А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Степану Егорычу приснилось, что несутся они с Полей на карусельных лошадях, он – на белой в черных яблоках, она – на огненно-рыжей; гривы полошатся, смешно и страшно и такой навстречу ветер, что, гляди, сдует…
А на самом деле на той ярмарке было не так. На карусели они не катались, только поглядели из толпы народа. Не гоже показалось Степану Егорычу, женатому человеку, на карусель взбираться. Было другое – ходили, приценялись к тому, что для домашнего хозяйства надобно. И получилось так, что обидел Степан Егорыч Полю, не желая – а обидел, и понял это уже потом, когда поправить было нельзя.
Ходил по ярмарке человек татарского обличья, в рваном ватном халате, запоясанный красным кушаком, носил на руке ворох головных косынок, тряс ими народу в глаза, бормотал косноязычно, расхваливая свой товар. Поля вся так и встрепенулась, когда эти косынки увидела. Были они дивно как хороши: цветастые, праздничные, – будто ком пламени полыхал в руках татарина.
– Купи, Степа! – попросила Поля.
Мешок с покупками уже тяжело тянул Степану Егорычу плечо, но деньги еще оставались. На кадки. Хотел Степан Егорыч хорошие дубовые кадки купить для засолки, под огурцы и капусту. На платки Степан Егорыч и сам поглядел – хороши, спору нет, а вот когда Поля сказала – купи, взяло его сомнение: впору ли ей, Поле, замужней женщине, двоих детей родившей, такие платки надевать? Молодой незамужней девке – еще куда ни шло, ей приукрасить себя положено. А Поле такое нескромно. Не принято.
– Купи, Степа, – повторяла Поля. Глаз не могла от тех платков оторвать.
Степан Егорыч воспротивился: баловство, блажь, семейные люди о серьезном должны думать, кадки нужны, это дело, и увел ее от татарина. Она пошла безропотно, но все оборачивалась, глядела – очень ей хотелось заиметь татарский платок.
Никакого разговору о платках у них больше не было, но Степан Егорыч приметил – как-то вроде потускнели Полины глаза. Сколько потом мучался он, вспоминая, казнил себя: эх, поскупился, дурень, а зачем? Не для людей, не для наряда, – даже если б берегла Поля этот платок в укладке да перед зеркалом для себя надевала – и то какая бы ей радость была!
Он снова вспомнил этот далекий день и опять сокрушенно заныло у него внутри от этой своей вины перед Полей. Сколько лет прошло, а вот же – случай тот сердце всё так и гложет…
9
Многоцветье ярмарки текло, кружилось перед ним, неслись кони – белый в черных яблоках и огненно-рыжий, с хвостами по ветру, выгнув крутые шеи; смеялась русоволосая Поля, платок ее сбился, упал на плечи…
Но он уже не вспоминал, это ему уже снилось – он спал, и как-то нехорошо, будто придавленный какой-то тяжестью; где-то бухал барабан, удары били по ушам, и вдруг Степан Егорыч разобрал, что никакой это не барабан, а придавленно, напряженно, словно стараясь разбудить его своим тревожным стуком, бухает его сердце. Но тяжесть не пускала его вернуться к сознанию, вдавливала назад, в одурь сна; сердце бухало уже молотом, двойным стуком – в груди и в голове. Он все же проснулся, удивленный – что? с ним, отчего так разламывает голову, такое в ней кружение и так его мутит, такая противная тошнота.
– Угар! – сообразил он. Василиса выгребла жар, да, видать, плохо, уложила на под для просушки горку дров – они и затлелись…
Он окликнул хозяйку. Еще раз, громче. Но голосу все равно не хватило, он даже поразился, что голос у него такой бессильный, неживой: сам себя – и то едва услыхал Степан Егорыч.
Он поднялся. Его шатнуло, как во хмелю, но он удержался на ногах. Нащупал немецкую зажигалку в кармане брюк, чиркнул. Огонек вспыхнул крошечный, вялый, хотя бензином зажигалка была не бедна. Степан Егорыч засветил хозяйкину лампу. Она загорелась тоже в четверть силы, огонек на фитиле затрепетал, на глазах уменьшаясь: печной угар, дым, наполнявший хату, душили его.
Степан Егорыч отдернул занавеску. Василиса лежала на кровати распластанно, навзничь, с приоткрытым ртом. В узких щелочках век безжизненно, мертвыми бельмами, светились белки глаз. Похоже, она пыталась встать, да беспамятство подкосило ее, опрокинуло назад, в кровать. Дышала она порывисто, толчками. А дыхания Кати и вовсе было не слыхать. Она лежала рядом с Василисой, у стены с ковриком, свернувшись котенком; как спала – так, видно, ничего не чуя, и перешла в забытье.
Приступ рвоты согнул, скрючил Степана Егорыча. Судороги били его, пригибая к полу, почти валя с ног, но он, спотыкаясь, добрался до окна, стал искать, как его открыть. Окно не растворялось, было глухим, без фортки. Степан Егорыч, не колеблясь, саданул в стекло кулаком. Потом он распахнул двери – в сенцы и наружнюю. Белым клубящимся паром вкатился в хату уличный воздух. Язычок пламени в стеклянном пузыре лампы прыгнул вверх, сразу засветился бойко, живо.
– Хозяйка, хозяйка, проснись! Да проснись же, открой глаза, слышь! – затряс Степан Егорыч Василису за плечи. Голова у нее моталась, щели век белели слепо, хрип пытался вырваться из горла и застревал, не мог освободить грудь. Руки ее остыли. А Катя была совсем как мертвая: так все у нее и повисло – голова, руки, ноги, когда Степан Егорыч поднял ее с постели.
В ногах на кровати пластался полушубок, брошенный для тепла; закутав в него девочку, Степан Егорыч положил ее на пол, под морозную струю.
В Заовражной, когда, случалось, кто-нибудь угорал, к носу прикладывали половинку луковицы или размятый чеснок. Степан Егорыч помнил это с самого детства. Но есть ли у Василисы в доме лук или чеснок, где они?
Степан Егорыч заглянул в горшки и чугунки на судной лавке, у печи, пошарил рукой на лежанке. Чего там только не хранят деревенские бабы – сухари, снизки сушеных грибов, старые решета, а в них фасоль, кривые стручки перца; бывает, что и лук в жестко шуршащей от сухости янтарной шелухе.
Но на лежанке руки его натыкались только на какие-то тряпки, шерстяные носки, валенки.
Степан Егорыч рванул дверцы кухонного шкафчика, погремел посудой, рывком выдвинул верхний ящик. Вместе со звоном вилок, ложек из глубины выкатилась всякая мелочь, пузырьки и пара некрупных луковиц. Он схватил их, грызанул зубами, прямо в шелухе, стал сильно мять в пальцах, чтобы брызнул сок, чтоб пошел целебный дух, поднес луковицу к ноздрям Василисы.
Тут ему самому стало муторно, затемнило сознание и на сколько-то он как бы куда-то провалился.
Очнулся он от стона Василисы. Глаза ее были уже открыты, в них черно, угольно горели расширенные зрачки, но была она еще в помрачении, катала головой из стороны в сторону, беспорядочно разбрасывала руки. Ее потянуло рвать, она старалась приподняться, повернуться на бок, Степан Егорыч просунул ей под спину ладони, приподнял. Она, хватаясь за его шею руками, свалилась на левый бок, легла на его колени. Рубашка от этих ее порывов спустилась с плеч, все оголилось – спина, плечи, полные белые груди повисли, повисла коса, – она была собрана на затылке, но шпильки повыскочили, коса распустилась.
Степан Егорыч все совал Василисе к лицу размятые луковицы, стараясь, чтоб их дух попадал ей в дыхание. «Фельдшера надо!» – подумал он. Но куда бежать, час полуночный, он даже не знал, есть ли в хуторе фельдшер.
Катя зашевелилась на полу, завозилась, раскидывая полушубок. Снежинки влетали в окно, кружились над ее бескровным лицом с лиловым приоткрытым ротиком.
– Хозяюшка… Василиса Ильинишна… Ах ты, боже ж ты мой! Ну что ж для тебя исделать, чем же тебя полечить?.. – растерянно бормотал Степан Егорыч, не зная, к кому кидаться, чем еще помочь, страдая не столько от своей дурноты, сколько за Василису и Катю.
Счастливая все ж таки отмеряна ему судьба! Сколько пуль пролетело мимо, сколько осколков, на каком краю он бывал… И тут его сохранило: почуял, что надо вырваться из забытья, из больного угарного сна. А не найди он в себе силы встать – никому бы утром не открыть глаз, решила бы его жизнь глупая чепуха, вздор – бабий недогляд, печная вьюшка…
Катя на полу могла застудиться, морозный сквозняк обдавал ее худенькое тельце в одной лишь маечке. Степан Егорыч снова перенес ее на кровать, под одеяло. Сам он почему-то холода не чувствовал, хотя ноги его были босы, на полу уже белел иней, а из окошка дуло ему прямо в спину. Он жадно вдыхал этот холод, только в нем было сейчас спасение.
Василиса медленно приходила в себя, но все была как бы слепая, очумелая; Степан Егорыч ее укрывал, а она не хотела одеяла, скидывала его с себя, должно быть, не сознавая, что она вся наголо раскрытая, на виду у совсем чужого мужика, которого имени она даже не успела узнать…
10
Фельдшера в деревне не было; если требовалось, за ним посылали лошадь в Дунино, за четыре версты. Но угар был не такой случай, чтобы звать медицину, дело житейское, знакомое, простое: полежать, пока еще слабы ноги – и пройдет само собой.
– Ох, сердешная, да как же тебя угораздило? – на разные лады повторяли утром бабы-соседки, заходя проведать Василису. – Такая ты справная, все у тебя ладком, за всем глядишь, – как же ты, милая, допустила…
О происшествии знала уже вся деревня, знали о том, что спас солдат, какого Дерюгин из города привез, а не будь солдата – вышла бы совсем беда. Бабы шли к Василисе будто бы проведать, но главное – посмотреть, что за солдат, откуда, где воевал, и каждая почти, оглядывая Степана Егорыча, спрашивала про своего Петра, Ивана, Кузьму, – не довелось ли встречать, все ведь бывает…
Василиса лежала, туго обвязав голову платком, с зеленцой вокруг глаз. Соседки натащили молока в корчажках и все уговаривали ее – пей, пей больше. Молоко было и у Василисы, но бабы несли свое – выразить этим участие.
Василиса не пила, ее, не переставая, мутило.
Катя, такая же зеленолицая, как мать, была живей – выпила кружку.
Степан же Егорыч налег на молоко. Он спешил себя поправить, болеть ему было не время, совсем ни к чему. Тело и голову разламывало, как в большое похмелье, но хозяйство Василисы требовало рук, ухода, и он, пересиливая свою слабость, снес поросенку чугун затирухи, надергал корове сенца из копешки, даже убрал навоз.
С молоком он ел оладьи, что принесла ему одна из баб. За ней и другие понесли ему, кто что – пяток яиц, кусок пирога с картошкой и луком, домашнее сало в крупинках сероватой соли. Степан Егорыч благодарил и принимал. Отказать было нельзя, он понимал этих женщин: он был солдат, который потрудился за всех, за народ, покалечился, и теперь они хотели сказать ему свое спасибо и просто приветить человека, так похожего на своих мужиков, в чужом для него краю. Где-то там, – было в рассуждениях баб, приносивших нехитрые свои подарки, – это зачтется и в ответ кто-то тоже поблагодарит и приветит ихних мужиков в тех чужих для них краях, где они сейчас находились…
11
Так началась жизнь Степана Егорыча на хуторе.
Обозреть его весь можно было прямо с порога Василисиной хаты, а узнать население, включая детишек, в три дня.
В три дня Степан Егорыч уже и зная всех, – если нетвердо по именам, то хоть в лицо. Небогато народу осталось на хуторе: женщины, подростки, малые дети, старики, – по пальцам можно было всех сосчитать.
Колхозное правление квартировало в частной хате, своего помещения не имело – не построились перед войной, не успели. В школу дети ходили в Дунино; если мороз, пурга – не ходили вовсе, иногда по неделе подряд, – такое было ребятам учение. Прежде их возили грузовиком, но грузовика того теперь не было, грузовик возил снаряды по фронтовым дорогам, а, может, давно уже сгорел в придорожной канаве, пробитый немецким железом.
Хатенки на хуторе все были низенькие, как бы нарочно прижавшиеся к земле, чтоб не сдуло в бураны, про которые рассказывали всякие страсти: как плутают вокруг собственного дома, выйдя всего лишь по нужде, как отсиживаются в скирдах, если буран вдруг захватит в поле, бывает, что и по пять суток, не евши ни крохи, как срывает с ферм соломенные крыши и за какой-нибудь час в распыл уносит саман стен.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23