А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Тонкий нос, брови четкие, вразлет, лоб ясный, плавный, губы тоже тонкие, строгие, сжатые… Тепла вот только недоставало этой Василисиной красе, чтоб не просто остановить чужой глаз, а еще и обогреть того, кто на нее посмотрит. Твердый, суровый нрав у таких женщин, – вот что значат такая стать, такая краса… Такие бабы нигде, ни перед кем не сробеют, в любом деле найдутся, почище еще мужика. Верховодят в доме, в колхозном производстве они звеньевые, всегда над кем-то начальствуют, чем-то заведуют. Само так выходит – по их характеру, хватке. У такой начальницы не заленишься, не загуляешь – сумеет и приструнить и взыскать. По своей деревне Степан Егорыч знал таких женщин, всюду они есть. Уважал и ценил. Но сердце его лежало к другим – которые мягче, слабее, добрей. Вот как его Поля. У которых одно назначение в жизни – быть матерью и послушной женой, которые не умеют командовать, а – любо не любо – тихо, без спора принимают мужнюю волю, как это по древнему семейному закону положено, и если уж что очень не так – ну, поплачут укромно, про себя, чтоб даже муж не видел, чтоб своим несогласием не рушить семейного мира…
Дерюгин поговорил еще с Василисой о разных делах местной жизни, поднялся.
– Ну ладно, – кивнул он Степану Егорычу, как будто с Василисой все уже было слажено и договорено, – значит, оставайся. А я пошел. Лошадь притомилась, пора ей отдых дать. Да и сам я чуть живой, только б до лежанки добраться…
– Тулуп-то Ерофеичу занеси, пожалей старика, – кинула ему вслед Василиса.
– Не то, думаешь, на печь в нем полезу? Вот как оно стало… – с горьковатой усмешливостью качнул головой Дерюгин, как бы приглашая и Степана Егорыча удивиться такому небывалому – даже поверить трудно! – положению. – Один тулуп на всю деревню, по очереди одеваемся…
Он ушел. Василиса казалась целиком занятой стиркой: отжимала белье, шваркала скрутки в таз. Степана Егорыча тянуло закурить, но он не решался и вообще ждал своей участи: что скажет, что сделает Василиса дальше. Хотя она и не возражала под конец в открытую, как в первые минуты, но и согласия своего еще не произнесла, и сейчас, без Дерюгина, держала и вела себя так, будто Степан Егорыч вовсе и не находился в ее хате и не сидел на табуретке вблизи порога. Чувствовал себя он вкрай одиноко, ненужно, досадной помехой людям, которым был он совсем чужой, а вот непрошено ввалился в их дом и неизвестно за что хочет их крова над головой, тепла их очага, света их лампы. Никогда прежде не доводилось Степану Егорычу попадать в такие положения и так погано себя сознавать.
Василиса слила из корыта пенную воду в лохань, понесла из хаты. Воротилась, оделась в шубейку, понесла таз – вешать белье в сенцах.
Девочка, до сих пор не проронившая ни звука, но все время пристально изучавшая Степана Егорыча, пряча, однако, от него глаза, – когда они остались вдвоем, вновь взялась за рукоять мельнички и со скребущим звуком стала вращать жернов.
Она была близко похожа на Василису лицом: такой же тонкий нос, такие же четкие бровки над темными глазами, губы не распущенные вяло, как у многих таких подростков, а по Василисиному плотно сжатые. Это была та же Василиса, заново повторяющая в мире свое детство. Вместе со сходством проглядывало и что-то другое – вероятно, черты ее отца, но так слабо, что и уловить-то толком ничего было нельзя и представить – какой из себя ее отец, что же попало от него дочери. Василисина порода была сильней, Василиса главенствовала и тут, в этой совместно порожденной ими жизни, и Степан Егорыч, глядя на девочку, не мог побороть в себе чувства, что Василиса вроде бы и не вышла из комнаты, а продолжает быть перед ним, только чуть в другом обличье.
– Значит, Катей тебя кличут? – сказал Степан Егорыч, не зная, как начать с девочкой разговор. – У меня дочка тоже Катя.
Девочка, не подымая головы, крутила мельницу, подсыпая из горсти другой руки зерно в глазок жернова. Все, надетое на ней, было по росту: коричневое платье, вязаная кофта. Не новое, не покупное, переделанное Василисой из своего, но переделанное умело, с заботой, чтоб не просто одеть, – принарядить дочь. Его Поля тоже всегда старалась о девочках, тоже, если не хватало на новое, покупное, перешивала ношеное, но чтобы сидело вот так же ладненько, чтоб гляделось обновкой, порадовало дочек… Только валенки на Кате были не по ноге, Василисины, должно быть, подшитые толстой кошмой, – где, у кого сейчас купишь детские, наверное, их и делать-то перестали…
– Не много так-то намелешь, – заметил Степан Егорыч. – Иль в деревне мельницы нет?
– Она не работает, – едва слышно ответила девочка.
– А что так?
– Испортилась.
– Стало быть, так вот все и мелют?
– Еще терницы есть. А кто в ступах толкёт.
– Беда!.. – склонил голову Степан Егорыч. Его, любившего во всем хозяйственный лад, исправность, сокрушало это повсеместное разорение оборудованности жизни, что принесла война, пропажа самого насущного – спичек, гвоздей, веревок, керосина, мыла; нигде не купить тарелки, стакана, швейной иглы, катушки ниток; человек должен исхитряться в самом простом, где раньше и не думалось, все было под рукой, как допотопный житель добывать огонь кресалом, чтобы вздуть свой очаг, сварить немудрую пищу…
– А мой папка живой! – вдруг сказала девочка, как будто чему-то наперекор это утверждая. – Просто он писем не пишет.
Степан Егорыч не разобрал сначала – к чему это она, но тут же, следом, понял; сердце у него тепло и больно дрогнуло от жалости к этой маленькой девочке, которая видела в нем смутную, пока еще непонятную, но все же угрозу и слабыми, ничтожными своими силами оборонялась от него, чужого, вошедшего в ее дом. И не только защищая себя и мать, но защищая и своего отца, который был сейчас далеко и никак и ничем не мог защитить себя в этом своем доме.
– Ведь не все письма доходят, правда? Много ведь и пропадает?
Девочка оставила жернов, с горстью зерна в кулачке она смотрела на Степана Егорыча, впервые в его глаза своими по-взрослому серьезными глазами, и как бы требовала, чтобы он подтвердил это ее объяснение, которое она придумала для себя, уверил ее в нем.
И Степан Егорыч согласился, сказал то, что хотела она услышать – действительно, от войны повсюду сумбур и непорядок, и это сколько угодно, что письма пропадают по дороге, особенно, если с фронта. Известно, ка?к там – бомбежки и прочее, войска постоянно в перемещении, туда, сюда, где ж в такой колготе почте нормально действовать. А то еще так: нет писем и нет, долго нет, а потом сразу несколько. Оказывается, находились в боях, не до писем было…
Он изложил это девочке, как полную правду, вспомнив, сколько сам на фронте написал писем Поле. Одно, первое, как на формировании были, второе – по дороге на фронт. А потом пошли недели – ни сна, ни отдыха, все время отступали с боями, попадали в окружение и вырывались из него; мысли были об одном – о немцах, патронах, воде, раненых сотоварищах. Поубивало командиров, три раза менялся номер части…
А потом уж и писать стало некуда: осталась его Заовражная далеко по ту сторону фронта…
8
Ночью Степан Егорыч лежал тихо, но без сна. Дышалось как-то трудно, тело было усталым, больным, голова тяжелела, – наверное, с дороги, с голоду. Он только и поел за целый день, что в хуторе, куда заезжали. У Василисы, конечно, нашлась бы для него еда, но одалживаться у нее язык не двигался у Степана Егорыча. Завтра Дерюгин что-нибудь выпишет ему из колхозной кладовой, авансом, будет у него своя пища, а пока – ничего не сделаешь, надо терпеть…
Василиса так и не вступила с ним в разговор: молча достирала, подтерла пол, погремела у печи чугунами, готовя на утро поросенку затируху из картофельных очисток и отрубей. Степан Егорыч по-прежнему все сидел на табурете, прокашливаясь, когда было уже совсем не сдержаться, мучительно желая покурить. Но он уже знал, что у местных не принято дымить в доме и Василиса этого не одобрит. Выходить же на двор, на мороз и ветер, страсть как не хотелось, он только начал по-настоящему согреваться. Но все же он вышел, постоял за углом хаты, где меньше прохватывал ветер, жадно высосал цигарку из последнего Василь Петровичева табака. От курева, которым он был богат, теперь у него осталась только пачка папирос производства Федора Карболкина, про которую Степан Егорыч решил, что ее надо тянуть подольше: кто знает, разживется ли он тут табаком, может, тут, у здешних, такой обычай, что и не курит никто, и табака даже не сеют, не заведено…
Когда он вернулся, Василиса разбирала кровать за печкой, отгороженную от комнаты ситцевой занавеской. На табуретке Степана Егорыча горкой лежали толстая войлочная кошма, одеяло, подушка в свежей, только что надетой наволочке.
Степан Егорыч понял, что это его постель. Он составил у стены две лавки, разостлал вдвое кошму, улегся. Получилось ничего, только коротковато: если протянуть ноги во всю длину, ступни повисали за краем скамей.
Ах, да так ли еще он спал за эти полтора года войны, разлуки с домом! Где только и как ни приходилось ночевать! В холодных мокрых стогах посреди пустых, разбухших от дождя полей… В соломе всю ночь шуршали мыши, случалось, ползали прямо по телу, падали на лицо… В топи, где ноги тонули по колено, на болоте случалось ночевать, – это в окружении, поздней осенью сорок первого; вода на открытых местах была уже в пластинках льда; спали полустоя, полусидя, скрючившись на кучах натасканного хвороста, жердняка, а верней сказать – вовсе не спали, маялись, пережидая ночь, в сыром вязком тумане, оседавшем к утру инеем на болотную траву, на ветки деревьев и кустов… На сеновалах, в сараях, в избах каких! Не перечислить, не вспомнить всех. В одной старик хозяин, гадина, поубивать всех хотел. Благо, один боец высмотрел, что он со двора топор в фуфайке принес и под голову себе положил. Зачем топор? Старик, когда его трясти начали, сослался – дескать, от страху, вдруг немцы придут. Какой страх – полна хата солдат и все с оружием. И что топором с ними сделаешь, с немцами? Ясно, своих хотел во сне перекрошить, от немцев уважение заработать. Может, лавочку ему разрешат, какая у него в старое время на деревне была.
И вот – Сухачёв-хутор. Тридцать саманных хатенок среди сугробов и самих похожих издали на сугробы в бескрайнем белом просторе приуральской степи… Про эти места он и не слыхал раньше. Так, смутно только – есть далеко какая-то Урал-река, населена казачеством, прежде они всё воевали с азиатцами, ходили на Бухару, на Хиву… Это ему отец рассказывал, а отцу – дед. Были они самые обычные крестьяне, мужики, но тоже довелось им испить солдатскую чашу. Отца Егора Тимофеевича на русско-японскую войну забирали, через всю Россию в теплушке везли; остался живой, был только контужен снарядом японской гаубицы. Дед не воевал, но срочную служил и до самой смерти помнил солдатскую науку, так в него крепко ее вложили: как в строю стоять, как ружейные приемы делать, все команды помнил и мог повторить, сигналы, которые полковой трубач играет.
Степану Егорычу хотелось заснуть и во сне увидеть домашнее, Полю, дочерей своих. Иногда это ему снилось, и это были самые желанные его сны. Однажды в госпитале приснилась ему ярмарка, та, на которую они с Полей ездили, когда еще были молодые, на второй год женитьбы. Ярмарка была осенняя, многолюдная, пестрая, шумная. С каруселями, качелями, цирком под полотняной крышей, в котором показывали живого слона. В ту пору в народе было еще много всяких умельцев, ремесло еще не прекратилось, и на ярмарочной площади громоздилось горами всякое изделие: плетеные корзины и кошелки, глиняные макитры и кувшины, детские коляски и саночки; был целый ряд, где торговали расписными прялками, был ряд с бумажными цветами, а уж там, где шла торговля игрушками, глаза слепило от нестерпимо яркого фуксина, киновари и лазури.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23