А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

высокие потолки и высокие окна с подоконниками, превращенными как бы в клумбы, где цвели белыми, сиреневыми и коралловыми цветами кактусы – различные по форме и степени колючести.
– Я тебя, Саш, не пойму… – Семушкин выключил телевизор, не дав дальнейшего слова ведущему, собравшемуся зачитать программу на завтра. – Зачем нужен какой-то тарантас, если еще с жильем не разобрался? Ютишься в конуре…
– Ничего, терпимо, – ответил Ракитин, представляя себе галечный пляж, море, млеющее в штиле, свой дом на колесах у синей воды. – А машина – великое, знаешь ли, дело. Воплощение свободы: крылья! Ну, а с жилплощадью со временем решится… Шеф обещал: в течение года – точно!
В отличие от Семушкина, Ракитин жил в типовой трехкомнатной квартире, одну из комнат которой занимал сосед, что приносило естественные неудобства обеим сторонам по коммунальному быту, однако в скором времени предстояло уезжать в Испанию, а вот уже по возвращении оттуда, коли посулы начальства окажутся пустыми, и задуматься над проблемой жилья основательно.
– Ну, тебе, орел, с высоты виднее… – Семушкин, высокий, грузный, с легкой сединой во вьющихся темных волосах, оттянул книзу узелталстука, расстегнул пуговицу, оборвавшуюся с ослабевшей нитки, чертыхнулся и, бросив пуговицу в вазочку, щурясь, нараспев позвал:
– Та-ася! – И тут же, неся поднос с чашками, явилась на зов жена его Тася – нарядная, уставшая от гостей, стряпни, уборки, но – приветливо-предупредительная.
Вслед за ней вошла жена Ракитина Людмила с тяжелым пузатым кофейником – реликвией и гордостью семьи Семушкиных, поскольку кофейник был, во-первых, старинным, а во-вторых, серебряным.
– Восемнадцатый век, – традиционно доложил Семушкин присутствующим и ткнул пальцем в украшенный подзатертой вязью бок кофейника, моментально палец отдернув. – Горячий, сво… лочь. Э-э… за вас! Чтобы все шло по плану! – предложил он, чокаясь. – На службе, Саня, ты растешь, машину купил, так что – за дальнейшее процветание. Кстати, в пятницу, будучи у начальства, слышал я разговорчик… – Тут Семушкин хитро прищурился и замурлыкал котом: – Р-разговор-чик… Об одном молодом и талантливом, которого надо отправить в Испанию как можно быстрее…
– Ты всерьез? – встрепенулся Ракитин.
– И еще как всерьез, – произнес Семушкин уже безо всякого энтузиазма. – Так что еще неизвестно, пригодится ли тебе твоя «девятка». Но в любом случае испанское побережье ни с каким Крымом не сравнится, так что ты ничего не теряешь.
В голосе Григория прозвучала нотка откровенной досады, и Ракитин понимал природу ее: кандидатур на место под испанским солнцем рассматривалось две – его и Семушкина, но выбор начальства остановился на Ракитине потому, что и как специалист, и как знаток испанского и английского языков он был на порядок сильнее своего приятеля.
– Пора нам, – подвела итог разговору на эту скользкую тему Людмила. – Спасибо, хозяева.
Когда женщины вышли в прихожую, Семушкин прошептал Ракитину на ухо:
– У тебя там роман с Риткой Лесиной… Учти: контора начинает гудеть слухами. Осторожнее. Говорю как друг. Тем более шеф к ней питает неразделенные симпатии…
Ракитин, сумрачно кивнув, направился к выходу. Подал Людмиле шубу. Щелкнули часы на электрокамине, выбросив на черное свое табло четыре зелено горящих квадратных нуля.
Наступал день понедельник.
Ту, иную жизнь, вероятно, можно было определить как прожитое и прошлое, что кончилось внезапно и счастливо и куда он, Ракитин, возвращаться не желал даже мысленно, хотя знал – с прошлым не порвешь: не невидимая его паутина цепка и нити прочны и длинны безмерно. И он помнил ту, иную свою жизнь, такую же мутную и тоскливую, как сумеречный, неровный свет в вихлявшемся на поворотах пустом вагоне, устало и зло спешащем сквозь ночь.
Тогда он успел на эту электричку, впрыгнул в сужающийся пролет дверных створок, поскользнулся и буквально влетел в тамбур, оставив на перроне соскочивший башмак.
В памяти его потом не раз прозвучат и этот глухой, резиновый стук сомкнувшихся за спиной дверей, и лязг буфера тронувшегося вагона, прозвучат как нечто пророческое, потому что там, за дверьми, как бы осталось все прежнее, но это будет потом, а тогда, стоя в одном башмаке и в носке на заплеванном, усеянном окурками полу тамбура и морщась в усмешечке над самим же собой, он еще не разделял то время, что прожито, и то, что наступает, ибо осознание этого – суть осознания, какой-либо утраты. А утраты не было. Разве – башмак?.. Башмак действительно остался в прошлом. И вернуться за ним Ракитин не мог – электричка была последней.
Он выругался, опять метнулся к дверям, но поздно – в замызганном оконце уже плыли размеренно и уныло черные поля, огни и зыбкое, едва угадываемое небо.
Только тут он почувствовал, что пьян, неопрятен, и, как-то внутренне обмякнув, словно отрешившись от себя – опротивевшего, но неотвязного, пнул отъехавшую вбок дверь и вошел в вагон.
Там была женщина, но поначалу он не заметил ее в дрожащей вылизанной пустоте желтых деревянных скамей и мокрого, грязного пола, по которому, невольно хромая в одном ботинке, ступал, стараясь поставить ногу в носке на сухое.
И лишь когда, бормоча что-то под нос, сел напротив нее. наткнулся взглядом на взгляд – все с брезгливым пониманием оценивший: и расхристанность его, и нетрезвость, и, может, даже нечистоплотность – но не внешнюю, иную, что была в нем самом, от которой он и бежал сегодня этой электричкой…
Он тут же озлился на нее – этакую благонравную, перед которой был беззащитен в своей неряшливости, подпитости, чье моральное здоровье наглядно утверждалось всеми внешними приметами молодой, обаятельной, но, чувствовалось, одновременно сдержанной и неглупой женщины.
Перед такими Ракитин вечно терялся, и вечно его тянуло к таким, и вечно с такими не везло…
Озлился. Закрыл ладонью лицо, вскользь подумав о ней нечто бессвязно-мстительное, и отстранился, ушел вразброд расползающихся, как ужи из дырявого мешка, мыслей.
Вагон шатало, машинисты спешили на отдых, колеса словно переругивались в сонном, бормочущем перестуке, свет поминутно мерк и вспыхивал, прозрачно скользя в потертом лаке скамей, и Ракитин, неловко подогнув ногу, спрятав ее – ту, что в носке, – за уцелевшим башмаком, видел перед собой то край шерстяной клетчатой юбки, то – когда вагон встряхивало – светлые, ровно завитые на концах волосы, спадающие до плеч, красивое, строгое лицо, отчужденно обращенное к книге…
Книгу она наверняка читала без особенного внимания, если вообще читала, а ожидала – Ракитин ощущал это пусть и скучаючи, но остро, – ожидала с тем же пренебрежением его пьяной болтовни, приставаний…
Он встал и пересел на другую скамью – вперед, спиной к ней, решив то ли успокоить ее нарочитостью такого поступка, то ли как бы посчитаться ответным высокомерием, хотя, когда пересел, подумал: глупо… Но вновь нахлынула усталость, разбитость, и он, забывшись в полудреме, принялся вспоминать прошедший вечер отдельными, словно стоп-кадрами, застывшими сценами. И был там разглагольствующий Семушкин с бутылкой вина; хмельная компания из девочек легкого поведения; дача отца Семушкина, которую Ракитин, или обидевшись на компанию по какой-то причине, или же уяснив, что не предупредил жену о возможности своего возвращения утром, но все равно, кажется, на что-то обидевшись, покинул…
Согласно легенде, поведанной жене Ракитина, они с Семушкиным – в то время выпускники четвертого факультета Высшей школы КГБ, будущие шифровальщики, именовавшиеся в курсантской среде «биномами», – отбыли на учебные полевые стрельбы, что возражений, естественно, вызвать не могло.
Стоп-кадр с Семушкиным вернулся, ожил, бутылка в руках Григория ткнулась в стакан, и Семушкин заговорил:
– Что ты видел, Саня, в свои двадцать четыре годика? Священный долг в перерывчике между средней и военными школами, сопли-вопли, заботы и нищету. А ведь годы уходят, и вскоре встанет вопрос: где же ты была, молодость, ау?! Наверстывай, Саня. Конспиративно… но дикими темпами. Покуда не поздно.
Девочки одобрительно смеялись… А ему было муторно в этой инфантильно-загульной пошлости, в явном и тягостном ее обмане – куда приводила безысходность я откуда безысходность выталкивала, куражась, в прежний приют. К Зое.
Все трое – Семушкин, Ракитин и Зоя – выросли вместе в одной из пятиэтажек, появившихся в городе в первом усилии борьбы за отдельную жилплощадь для измученных коммунальным бытом семей. Вместе учились, оканчивали десятилетку. После Ракитин ушел в 1?мию. Семушкин же благополучно поступил в институт, видел Зою ежедневно, ходил с ней в кино, дарил цветочки и страстно объяснялся в лучших к ней чувствах. Ракитин вернулся из армии, и Зоя вышла за него замуж.
Семушкина между тем из института отчислили за неуспеваемость, и, дабы избежать горькой судьбины солдата, он подал заявление о поступлении в школу ГБ, уговорив последовать своему примеру и Ракитина.
– Элита общества! – убеждал он Александра. – Давай, присоединяйся… Ты ведь связистом в армии был? Ну, тогда вообще все карты в руки!
Далее все шло обыкновенным, накатанным путем. Квартира, семья, дочь, незаметно пролетевшая учеба.
Неумолимо начал засасывать тихий, размеренный быт. в котором вроде бы жить-поживать да добра наживать… Счастливый до сонности, безмятежный до одури, размеренный до маеты.
Корил себя Ракитин, убеждал, что, дескать, воплощение идеала человеческого в этом и есть, к этому все, кого знал, и стремятся, но чувствовал себя птицей в клетке, хотя куда лететь из клетки да и зачем – не ведал. Однако – другого желал для себя счастья, пусть и не представлял, какое оно, другое. И пошел к нему – пока наобум, ощущая привязь семьи и сам же втайне боясь с ней расстаться; топтался вокруг да около, понимая: близко ничего не найдешь, а далеко идти – страшно.
Так и жил – никак. С безропотной, хозяйственной женой, хорошо и надежно зарабатывающей на должности мастера в меховом ателье, умеющей прекрасно готовить, стирать, гладить и все ему, не говоря ни слова, прощать…
Завтра он проснется, и она, как и та женщина, что сидит сейчас неподалеку, столь же брезгливо и понимающе посмотрит на его опухшую физиономию, а он, стыдливо шмыгнув в ванную, отмывшись, выйдет, скажет что-нибудь фальшиво-ласковое дочери осипшим, сорванным голосом, усядется за стол, делая вид, будто читает газету, – сам же ничего не соображая, страдая от пустоты в мыслях, пустоты жизни, от невысказанной обиды жены, не обмолвившейся ни словом в упрек, заставившей себя простить, знающей терпеливо: все держится на ней, и, если сорваться, закричать, осознать до конца – где он бывает, с кем… все рухнет. Он уйдет. ^ А ему нельзя дать повод уйти. Нельзя, он погибнет – так считает она, а если и не так это, все равно нельзя, и надо пережить настоящее время – тяжкое, смутное время его тоски и ее слез, надо пережить…
А пережили бы?..
Ответ придет позже. Минет много времени, прежде чем он как с вершины горы увидит себя прошлого: далекого, маленького, карабкающегося вверх по откосу… Но всегда ли неукоснительно вверх, всегда ли невзирая на препятствия и невзгоды? Нет. Петлял на круче, трусил, терял время впустую. Но ведь и как иначе, когда ищешь свой путь на ощупь и нет рядом ни наставников, ни страховки… А зачем карабкался? Кто вынуждал?
Тоска точила. Может, глупая, но – по неведомому великому. По обретению смысла.
Словно наркоман, забывший внезапно, что такое наркотик, и испытывающий неясную, но неутомимую жажду, он страдал необретенной идеей. Какой? Искал ее в себе, в людях – мучительно и безуспешно, мыкаясь, как шлюпка без весел, послушная всем течениям. Школа КГБ? Так ведь он просто собезьянничал за Семушкиным; профессией увлекся позже и даже добился успехов, сперва воодушевивших его, затем – представившихся никчемными.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53