да ну, какие бесы? Сегодня же праздник! Зачем спешить домой? Разве он не человек? Зачем прятаться в четырех стенах? Он хочет по-человечески посидеть с людьми.
Но внутри Иван уже понимал: это бесы. Это они, окаянные, нашептывают, свое берут. Томят, собаки, с утра, жарко и хитро подогревают кровь, жадно и хитро гонят ее по жилам. Вот раньше, в Москве, с Иваном такого никогда не случалось. Ну, запивал, с кем такого не бывало? — но не так, не вкрутую. Москва сама по себе — город тихий. На холме Покровский собор. Внизу многие городские ворота — Тверские, Пречистенские, Арбатские, Никитские, Серпуховские. Через речку Неглинную переброшен деревянный мост. В Бабьем городке у Крымского моста лениво вертятся крылья мельниц, а с Кузнецкого моста несет нежным древесным дымом. После покойной белой Москвы, после старинных изб, бесчисленных искривленных переулков, после колоколен, палисадов и белых кремлевских стен, если мрачнеющих, то только на закате, мрачный солдатский Санкт-Петербурх, плоско простертый по островам, до сих пор казался Ивану нечеловеческим, все его пугало в Санкт-Петербурхе, но, вот странно, влекло. И неестественные плоскости низкого белесого неба, и простор белесой Невы, и всякая речь на площадях, часто нерусская. Игла крепости Петра и Павла отчетливо касалась низкого неба, берега бесконечно тянулись, выказывая устроенные на них пеньковые амбары, гарнизонные цейхгаузы, церкви с голландскими шпицами, мельницы, бедные мазанки, дворцы, смолокурни. И грязь везде. Топь да болота. У каждого въезжающего в город требуют булыжник с души, иначе — шум, наказание.
Нет, скушно подумал Иван, врал тот старик-шептун!
И завтра с ним, с Иваном, и послезавтра с ним ничего не случится. Какое уж тут внимание царствующей особы? Какая дикующая? Чухонка, что ли? Никогда ничего удивительного не случится со мной, скушно сказал себе Иван. Ты не маиор Саплин, ты даже не казак с какой-нибудь украины. Ты просто Пробирка. Ты просто дьяк, только называешься секретный. Вот и сиди, дурак Пробирка, в пыльной канцелярии, перетолмачивай чужие книги, учиняй чужие чертежи!
Думал так, а глаза все примечали. И мысли становились хитрей. Ну, плоский город, а все равно… Вот взять бы лодку…
Скушно усмехнулся. Ну, возьмешь лодку. Ну, даже поплывешь. А куда плыть? Близко нет никакого края света, только острова. А на каждом острове сидят в правительственных учреждениях чиновники, берут подарки, на пол сплевывают, в простоте своей забывая о политесе. Все врал старик-шептун! Погибнет он, Иван, здесь, в Санкт-Петербурхе. И погибнет ни от чего-то там грозного, даже не от того, что чужую жизнь проживет, а просто от пьянства. Видно, так у него на роду написано.
Вздохнул.
Как сидел годами над чужими отписками и чертежиками, так, наверное, и впредь буду сидеть. Как пил годами в самых смутных местах, так, наверное, и буду пить. Как попадал во всякие истории много лет, так и буду попадать. И однажды все кончится плохо. Известно, после одиннадцати часов вечера опускаются шлагбаумы на городских заставах. Если ты не лекарь, если ты не солдат по команде, если ты не знатное лицо или священник, так и не думай ходить по улицам. Тут тебе не Москва. Здесь ночи чернее грязи. А коли белая ночь, так еще хуже. Пропадешь где-нибудь на сырых деревянных набережных.
Но и вздыхая, Иван понимал — это бесы его томят. У них, у бесов, это главное дело — смущать ум слабого человека. И чтобы отогнать бесов, чтоб не томиться, выпил сразу двойную с махом. А сам все присматривался, прислушивался.
Вот странно устроен мир.
Думный дьяк Матвеев, добрейший Кузьма Петрович, дружен с самим Оракулом, с хитрым Остерманом, может, лучшим дипломатом при государе, да и сам Матвеев призван на все ассамблеи, пьет водку с перцем, играет в шашки с Усатым, а, например, вернуть деревеньки высланного в Сибирь и погибшего там старшего брата не может. Добрая соломенная вдова Саплина, добрейшая Елизавета Петровна, приходится родной сестрой того же думного дьяка, на устах соломенной вдовы сам Усатый запечатлел поцелуй однажды, а, например, обратиться к государю, напомнить ему о потерявшемся в Сибири маиоре не может.
Вот если бы он, Иван…
«Что ты! Что ты! — испугался собственных мыслей. — Разве можно?»
Знал, явись перед ним Усатый, испугался бы до смерти.
Говорят, лицо у царя круглое, с румянцем на щеках, голова высоко поставлена, глаза все видят. Глянет ужасно, пыхнет матросской махоркой, ткнет длинным пальцем в грудь: «Вот, дескать, ты, Ивана Матвеева сын, выблядок стрелецкий!.. — и крикнет: — В Сибирь его!.». А то еще пошлет каналы рыть. В России много роют каналов.
Ивана передернуло.
Остановись, строго сказал себе. Винца выпито уже не на одну денежку. Остановись, не потакай бесу!
Но остановиться не пожелал.
Глотнул рюмку мятной, заел кусочком паштета.
Остро жалел при этом добрую соломенную вдову Саплину. …Почему теперь веснами птички не стали красиво петь?
Доброй соломенной вдове Саплиной в голову не приходит, чем занимается сейчас ее сирота. Да и не надо, чтобы такое приходило в голову. Он, Иван, не позволит себе расстраивать добрейшую Елизавету Петровну. Вот еще один шкалик, и все!.. Один самый последний шкалик, и больше ни на мизинец. Он, Крестинин Иван, дьяк секретный, знает меру. А если еще захочется выпить, так выпьет дома. У него в канцелярии в шкапу с секретными маппами припрятан полуштоф, и дома, в уголку, куда не заглядывает даже девка Нюшка, еще один припрятан. Сейчас он, Иван, последнюю рюмку допьет и, радостный, пойдет к доброй вдове своими ногами. Не на чужой телеге пьяного привезут его, как с песком куль, а сам пойдет. Вдова так удивится, что сама выставит померанцевую. «Утешься, мол, сирота, пригуби рюмочку. Праздник! В мир вступила Россия, шведа побили. Выпей за здоровье государя императора и за здоровье неукротимого маиора Саплина. Ведь государь сегодня пускает фейейрверки и в его честь».
Врал старик-шептун.
Даже кулаком хотелось грохнуть об стол. Ну, зачем обещал старик край земли? Зачем обещал любовь дикующей? Зачем внимание царствующей особы? И еще это. «Чужую жизнь проживешь…» Какую чужую? Как можно прожить чужую жизнь?… И вообще… Ему, секретному дьяку Ивану Крестинину, как всякому другому божьему человеку, оставлять Санкт-Петербурх более чем на пять месяцев не разрешается, да и на те пять месяцев нужно испросить письменное согласие Сената. А до края земли, небось, скакать да скакать все три года!
Врал, старый дурак. Сидеть мне всю остатнюю жизнь за канцелярским столом, залитым чернилами. Я — мышь канцелярская. Я — лоскут ветхий. Еще точнее, Пробирка я.
Истинно, Пробирка.
А то так просто шуршун.
Усмехнулся презрительно: «Ну да, вот такой, как я, дойдет разве до края земли! Жди больше, дойдет!» И сказал себе строго: «Все, Иван, встаем. Самое время встать». И угрозил себе: «Смотри, как сейчас встану!»
Но не встал.
Стало жалко себя.
Вот он сейчас уйдет, а ничтожные ярыги останутся. Вот он уйдет, а казачий десятник, рассевшийся за столом напротив, так и будет бубнить — вот, дескать, еще при царевиче… Так почему я должен уйти?…
Капля к капле — наводнение.
Это кто сказал про наводнение?
А-а-а, это казаки шепчутся. Лиц не видно, низко пригнулись к столу.
— Видел, на берегу, рядом с Троицей, стоит ольха? — совсем негромко шептал один из казаков. — Знающие люди говорят, что нынче Нева подступит к самой ее вершине. Как ударят дожди, как повернет ветер с моря, так вода и подступит. Говорят, допреж такого не бывало.
А голос уже знакомый:
— Молчи, дурак!..
Все, встаю!
Твердо, окончательно решил встать Иван, но в глубине души, в самой глухой, в самой потаенной ее глубине, в темной бездне, куда даже сам старался не заглядывать, уже понимал — не встанет он, не поднимется со скамьи, никуда не пойдет. С восторгом и страхом чувствовал: подступает час тайный, ужасный. Боялся таких часов, но ждал их. Вдруг мгновенно отступает все святое, чистое, смутную душу скручивает водоворот, летишь, проваливаешься неведомо куда, моргаешь глазами.
Ох, понял с тоской, наверное, шум устрою. Ох, понял с тоской, впаду, наверное, в ничтожество. И сказал себе, смиряясь почти: вот немножко посижу, теперь совсем немножко. Мне ведь хватит глоточка.
Но что-то в нем уже повернулось, уютное тепло разлилось по телу.
Все чаще он поднимал голову, все чаще и внимательнее поглядывал на казачьего десятника, сидевшего напротив него.
Ишь, пагаяро!
Глотал горькое винцо, думал — много нынче водится занятного по санкт-петербурхским кабакам. Тот же казачий десятник напротив… Сразу видно, прибыл издалека… Платье на нем простое, морда обветренная, бритая, щеки побиты оспой. Ног под столом не видно, но спорить готов — сапоги на десятнике стоптаны. Издалека, видать, притопал в Санкт-Петербурх, и холщовый мешок при нем, брошен под лавку. Почти пустой мешок… Спрашивается, зачем таскает с собой?… И глаза острые. О царевиче, вишь, вспомнил…
Тряское болото — петербурхские кабаки.
В Санкт-Петербурхе все на болотах стоит.
Все в Санкт-Петербурхе как бы в плесени. Даже портрет Усатого на стене как бы немножко заплесневел. Правда, и на таком портрете государь строг, как всегда: глаза выпучены и бегают. Тоже присматривается к людишкам, не говорит ли кто лишнее? Подумал даже смиренно: вот бедное животное — человек. Все в нем всегда открыто, все в нем напоказ, ничего не скроешь.
И опять прислушался.
— Говорят, теперь готовятся в Персию… В Персии Гусейн-шах тиранствует… Сильно изможден вином и гаремом, бунты кипят вокруг него… Поход, говорят, готовят…
— А нам в Персию не надо, молчи!
— А чего молчать? Тут не как в якуцком кружале.
— Вот, вот, — указал десятник. И повторил свое: — Пагаяро!
Уже голоса в кабаке роились, как пчелы в улье. И Усатый еще хмурее присматривался с портрета. А я чего? — совсем запутался Иван. Я молчу. И даже нашел силы укорить себя: пьян ведь!.. А недавно хотел уйти… К доброй вдове… Своими ногами… И пьянство тут не в оправдание. Сам Усатый со стены строго указывает: кто пьян напьется и во пьянстве зло учинит, того не то что простить, того даже особо наказать надобно, потому что пьянство, особо свинское, никому никогда извинять нельзя.
Без бога ни до порога.
И опять услышал:
— Молчи, дурак! — так громко, будто ему сказали.
Но сказали, понятно, не ему; сказали казаку, который, хватив из кружки, забубнил, горячась:
— Да сам я видел бумаги… Сам подавал бумаги в съезжую…
— Вот сам и попадешь в съезжую!
— Ну, кто богу не грешен, кто бабушке не внук?… — не унимался казак. — Я ведь чего хочу?…
— Ну?
— Одномыслия… Одиначества… Чтоб всем хорошо было…
— Ишь, чего задумал! А было такое на твоей памяти?
— Сам молчи! Не пестун ты мне! — возмутился казак. И опять выругался: — Пагаяро!
Иван опустил глаза.
За десятником в простом платье и его приятелем увиделось вдруг далекое, всплыло как из тумана — Сибирь… Казаки, похоже, бывалые… Вон портрет перед ними, а они, хоть и бритые, не боятся Усатого. Видели, небось, многое. Ходили по Сибири, может, встречали неукротимого маиора Саплина… Он не мог там не нашуметь…
Спросить разве?
Остановись, сказал себе, не гневи Бога.
И сам себе возразил: так праздник ведь! Самый распоследний голяк пенником угощается. Самого шведа побили, не малость! Мир! Двадцать один год сплошная война, а тут сразу мир! Как не выпить на радостях?
И еще подумал: много чудесного в мире. Вот ему, например, старик-шептун такое нагадал!.. Может даже еще и сбудется, подумал весело, даже с некоторым внутренним бешенством. Это ведь только в канцелярии тишь. Там на больших столах зерцало, отписки, маппы, книги с кунштами, то есть с картинками. Он, Иван, некоторые такие книги домой приносил, вдове интересно. Он, Иван, совсем не простой дьяк, он имеет дело с секретными документами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77