А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

– возражает Необъятный. – Видел эти цепи? Это тебе не облатка для первого причастия, сынок.
Он прав. Надо собраться и только ждать.
Мы только и ждем.
Камера освещена маленькой лампочкой, укрепленной на сводолкЕ и защищенной проволочной сеткой. Свет оттеняет черты наших лиц, уже тронутых беспокойством и боязнью. Мы похожи на четыре восковые статуи из музея ужасов. Зачем нас так приковали? Чтобы избавиться? Гораздо проще было убить! Я действительно не усекаю. Пустое брюхо Толстяка мычит, как корова перед отелом.
Я говорю себе, что время работает на нас. Наше множественное исчезновение привлечет внимание и приведет хижину дяди Тома в возбуждение. Надеюсь, что Старик натравит на наш горячий след лучших гончих. Фуасса продолжает безмолствовать. Прикидываю, насколько этот тип нас поимел. Принимали его за почтенного гражданина, даже ниже среднего, а он оказался изворотливой лисой. Скорее даже волком! Волк в бабушкиной одежке! А Пинюш прекрасно сыграл роль Красной Шапочки, я же оказался бабушкиным пирогом. Что касается Берю, то он с привычным блеском изобразил горшочек с маслом! Нет, это поклеп! Именно он оказался наиболее проницательным и сумел привести Фуасса в замешательство.
Мы дремлем, измученные инерцией ожидания. Мало-помалу начинаем терять ощущение времени. Хорошо, ходики у нас есть, и мы поддерживаем их ход, но циферблат не показывает, ночь или день сейчас. Поэтому между двумя мандаринами разражается жесткая дискуссия.
– Семь часов, – говорит Пино, консультируясь с своим индивидуальным будильником.
– Наваливается вечер, – поэтизирует Берю. – В ресторанах сервируют ужин.
– Ты с ума сошел, это же семь утра! Солнышко подымается.
– Оно подымается, как мой... и как мои...! – отрубает Берю. – Бедная Пинюшетта, у тебя выключатель съехал с катушек!
Но Пино берет меня в свидетели.
– Семь часов чего? Как по-твоему, Сан-А?
– Я склоняюсь к вечеру, – говорю я.
– Ага! – экзальтируется Толстяк, – а что я говорил выше!
И продолжает грезить...
В вагонах-ресторанах ужинает первая смена. В экспрессе Париж – Ницца должны подавать шампиньоны по-гречески, телятину со шпинатом, сыр и ванильное мороженое с засахаренным миндалем. Хотите верьте, хотите нет, но когда я жмакаю у Кука, к моменту подачи мороженого остается только засахаренный миндаль, а я его терпеть не могу.
Опять грезит.
– Заметьте, что я бы не отказался и от ассорти в настоящий момент. Пауза.
– Слушай сюда, Сан-А, – возобновляет толстяк-диетик, – стало быть, положительно семь часов вечера, так! Но семь вечера завтра или послезавтра?
– По отношению к моменту нашей упаковки? – интересуюсь я.
– Да.
– Ну что ж, у нас семь вечера завтра, – оцениваю я.
Вклинивается Пино.
– А я настаиваю, что у нас семь утра, но семь утра послезавтра.
Берю вдруг заколебался.
– Это может быть, – допускает Толститель. – Я скажу даже больше: это может быть верно.
Мы достигли этой критической точки в дискуссии, когда, наконец, дверь открывается.
Субтильный молодой человек, который так ловко нас упшикал, осуществляет свое появление опять же в обрамлении двух слуг. Молча эти господа хорошие огибают нас, чтобы быть вне нашей досягаемости, и приближаются к Фуасса.
– Скажите, дорогой друг, – бросаю я блондинчику, – не рассматривали ли вы возможность уделить мне три минутки разговора как-нибудь на днях.
– Как-нибудь на днях, пожалуй, – говорит он без тени смущения.
Пока мы обменивались этими короткими репликами, двое других сняли с Фуасса цепи. Окостенение суставов сказывается на бывшем отелевладельце, который не может самостоятельно держаться на ходулях. Но ассистенты нашего достойного молодого человека поддерживают его. Кортеж добирается до выхода, Я надеюсь различить что-либо в проеме двери, но тщетно: мне открывается только коридор с каменными стенками.
– Есть ли буфет в замке? – справляется Берю у молодца.
Ответа нет. Тяжело хлопает дверь, будто крышка сундука.
– Какие бы гипотезы ни строил, – провозглашает Его Величество, – никак не допру, куда они клонят. Ты не находишь эту бормотуху немного крепкой, Сан-А? Они нас просто презирают.
Честно говоря, я начинаю шурупить не более чем свинья в апельсинах. Ничего стоящего не выудить из этого мутного болота.
Не позднее чем через десяток минут после умыкания Фуасса, мы воспринимаем сквозь толщу стен долгий, довольно страшный крик. Крик, как в фильме ужасов.
– Что это такое? – бормочет Пинюшет, который задремал.
Крик повторяется, дольше, сильнее, невыносимее.
– Мне кажется, что над твоим клиентом работает мастер своего дела, – говорю я. – Он должен знать трюки, которые другие хотели бы освоить.
– Ты думаешь, что это связано с самоубийством в гостинице "Дунай и кальвадос"? – вопрошает слегка опавшее Округленство.
– Думаю, да.
Голод не отнял ничего от его качества тонкой ищейки. Как всегда, у Толстокожего суждение основано на логике.
Раздается еще много новых криков. Затем больше ничего. В конце бесконечного ожидания дверь открывается, и два ассистента блондинчика, на этот раз с закатанными рукавами и потными лицами, заволакивают папашу Фуасса. Один держит его за клешни, другой за копыта. Бедняга без сознания. Эти господа бросают его на землю и вновь надевают стальные браслеты.
Вот тут Толститель и исполняет свой номер 89-бис, который заслуживает медали за оборону Позолоченной Виноградной Лозы и поздравлений участников битвы на Марне. Когда один из мучителей гостиновладельца оказывается рядом, – а наш Толстый прикован ближе всех к Фуасса, – он хватает этого типа за щиколотки. Китаеза, выведенный из равновесия, заваливается. Толстяк подтягивает его к себе. Идея ясна, и я желаю от всей души, чтобы он преуспел. Штука в том, что я-то ничем помочь не могу, находясь далековато от места действия. Я довольствуюсь тем, что подбадриваю Сердечного:
– Тяни как следует, Берю. Сделай ему болгарский галстук.
Но попытка так же стерильна, как восьмимесячный котяра после удаления задних миндалин. Приятель китайца бросается на помощь и начинает копытить физиономию нашего храброго наездника. Да не спиной берейтора, и не подошвой. Можно сказать, трехчетвертной регбийной команды пытается забить дроп-гол. Только это не дроп-гол, а трансформация. Фрусетка бедного Толстятины трансформируется в форшмак. Он отпускает добычу, чтобы двумя руками прикрыть лицо.
Последний пинок, и два злодея ретируются.
– Больно? – робко рискует произнести сочувствующий Пино.
Мастодонт отнимает руки от лица. Нос вздулся примерно на полкубометра. Один глаз стал размером с грушу, а разбитые губы напоминают два отличных ростбифа, служа футляром для сломанной челюсти.
– Флевуюфий фас я ему пофафу! – изрыгает Берю, которому, по понятной причине, запрещены теперь некоторые согласные.
Немного успокоившись по поводу моего подчиненного (но не очень), я интересуюсь Фуасса. Нежный поэт Мюссе считает, что самые красивые песнопения являются самыми безнадежными. Я бы добавил, что безнадежные случаи являются также самыми красивыми. Случай с Фуасса, если он и не совсем безнадежный, побуждает жалость. Вообразите, дорогие друзья, эти подонки отрубили ему все пальцы левой руки. Оттяпали полностью, и в таких условиях, которые были бы осуждены медицинским факультетом, если бы это было сделано там. Грязная работа. Сочащаяся кровь, торчащие косточки, фиолетовая плоть образуют ужасный лепесток в виде зубцов пилы. В полукоме Фуасса тихо скулит.
– Милостивое небо! – ахает Пино, чей взгляд последовал за моим.
Берю, преодолевая собственные невзгоды, исследует раны нашего компаньона по несчастью.
– Они выбрали для него испанский маникюр, – восклицает он.
– Похоже на то, – подтверждаю я, – если, будучи перевозбужденным, он не подпилил себе ногти слишком коротко.
Хоть я немного злопамятен в отношении Фуасса, мне жаль, что я не могу его подбодрить. Бедная обкарнанная кисть выглядит ужасно.
– Как он бледен! – замечает Пино.
– Знаешь, – говорит Толстый, – когда хочешь иметь хороший цвет лица, лучше подняться в горы.
Мы внезапно замолкаем, потому что после громкого стона Жерар, несмотря на бледность, приходит в сознание. Он рассматривает руку без пальцев и икает.
– Не откидывай копыта! – говорит Берю. – Держись, Папик! Фуасса рыдает:
– Я ничего не знаю! Я ничего не знаю! И опять теряет сознание.
– Он забежал на секунду, – зубоскалит Толститель, – и вот опять удалился!
Спектакль мне уже невыносим. По меньшей мере сорок восемь часов мы ничего не заглатывали, в таких условиях нехорошо получать сердечные спазмы. Пытаясь отвлечься, фокусирую измученные ужасом глаза на свете лампы.
И пытаясь ее фиксировать, я замечаю...
Глава восьмая
...И что я замечаю? А? Вы должны сообразить. Держу пари, что вы променяете трусики вашей молочницы на ложечку кислотного супчика, чтобы знать. Признаетесь? Что это он там заметил, наш дорогой Сан-Антонио? Красный нос мисс В. В.? Чучело нетопыря? Золотой ключик к заветной дверце? Благотворительную ярмарку? Центрфорварда? Стрелку компаса? "Посошок" на дорожку?
Порцию оптимизма? Обжору? Землемерную сажень? Вид на Капри? Беднягу-горемыку? Короля магов? Дитя любви? Незаконнорожденное дитя? Дитя маршала Петэна? Начальника вокзала? А может быть, нагайку? Древнееврейского пророка? Посвящение в таинство? Галлицизм? Или кошачий концерт? Ротозея? Зеваку? Лейкоцит?
Ну что ж, не буду больше злоупотреблять вашим терпением, друзья мои. Не хочу подвергать испытаниям ваши нервы. Я знаю остроту вашего ума, исключительность ваших серых клеточек, размягченность вашего купола.
Далека от меня мысль томить вас ожиданием. И к чему это приведет? Дела, как они предстают сейчас, да и времечко, вы знаете, такое, что было бы непорядочно держать вас в состоянии напряжения. Упаси бог, я не из той гнусной категории литераторов, которые смакуют эффекты. У меня-то, друзья мои, эффектов полный загашник! Сан-Антонио, как вы знаете, супермен прямого стиля. Никаких экивоков! Прямо к цели! У меня кошка прямо называется кошкой! Даже когда не мяукает. Зачем это подчеркивать, когда вы и так знаете. Не правда ли, мои хорошие?
Стало быть, то, что я замечаю около лампочки, это микрофон. Признайтесь, что он кажется неуместным в камере, где единственной мебелью являются толстые цепи, вделанные в стены, богатые грязью?
Мне не нужно десятка световых лет, чтобы понять. Господа похитители слушают все наши разговоры. Зачем? Затем, что Фуасса знает что-то настолько важное, что другие хотят всенепременно заставить его открыть. Я понимаю теперь, почему они нас не приканчивают: чтобы мы были конфидентами гостиновладельца! Понятно? Они говорят себе, что то, что бедняга не выдал под пытками, он расскажет товарищам по несчастью. Я размышляю на всех парах. Фуасса бормотал в бреду: "Я ничего не знаю, Я ничего не знаю". Значит, он ни в чем не признался. Продолжая вольтижные упражнения ума, я говорю себе, что в конце концов бедный горемыка, может быть, и не знает то, что другие так желают знать. Вот это хреново, братья мои! Ибо, если они придут к убеждению, что Фуасса не может им выложить секрет, мы скапустимся все четверо, о'кей? Извините за постановку перед вами подобного вопроса, но мне известен ваш интеллектуальный потолок и не хотелось бы, чтобы вы ответили утвердительно в случае, если вы не слишком врубаетесь в рельеф. Не надо колебаться, мои ягнятки, если не усекаете, поднимите руку. Никто не поднял? Хорошо, я продолжаю.
Нам конец, потому что эти люди не могут вернуть в обращение трех полицейских, ин из которых столь величественен, подвергнув их подобному обращению. Вывод: если они получат удовлетворение или, напротив, узнают, что не смогут достигнуть конечной цели, наш конец станет точно достижим.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18