А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Степанов вспомнил, как Евтушенко в Коктебеле обыгрывал всех, причем не ракеткой, а книжкой в хорошем переплете, надо было спросить, к е м ты играешь, Женя; в торг включился кто-то третий; Степанов это понял по тому, как стремительно перемещались глаза, нет, не глаза даже, но зрачки ведущего; обернулся, в ы ч и с л и л новенького; судя по клетчатому пиджаку и бабочке — американец; эти либо в черном, подчеркнуто скромны, либо так пестро-клетчаты, что впору зажмуриться.
«Когда же это было? — подумал Степанов. — Давно, очень давно осенью шестьдесят восьмого, когда Мэри Хемингуэй прилетела в Москву, и я пошел с ней в Третьяковку, и более всего ее поразил именно Верещагин: „Как много работы, — восторгалась она тогда, — как страшно! Как он чувствовал горе, этот Верещагин! Папа был бы в восторге, но почему же у нас его не знают?!“ А потом они поехали в Ясную Поляну, и внук Фета, работавший в музее, показал им зимние вещи Льва Николаевича, вывешенные на балконе дома: „Сушим, спаси бог, моль“; в тот день музей был закрыт, их пустили лишь из уважения к вдове Хемингуэя; странное и особое ощущение владело тогда Степановым в пустом тихом доме Толстого; Мэри предложили померить зимнюю шубу Толстого, она сказала, что это недостойно ее, но все же померила и утонула в ней, и Степанов подивился, какого, оказывается, большого роста был граф. Рассказывают, что и Чехов был очень высок, и говорил густым басом, и бражничал в молодости так, что г у д е л о, а когда плыл из Сахалина на пароходе вокруг Азии, прыгал с носа, и матросы кидади ему „конец“,он за него цеплялся, его поднимали на корму, причем не „солдатиком“ прыгал, а по-настоящему, „рыбкой“, рисковая забава, да он ведь и в творчестве был рисковым, только наши литературные дурни считают его певцом „маленького человека“. А после внук Фета повел их на толстовский луг, и они расстелили там газету, открыли бутылку, нарезал вареную колбасу и плавленые сырки, вылили за светлую память русского гения, потом, также не чокаясь, выпили за светлую память великого американца; когда вечером уже возвращались в Москву, Мэри тихо, с бабьей болью рассказывала, как они прилетели в Париж, — они всегда летели на фиесту в Памплону через Париж, город молодости Папы, — и к ним позвонила журналистка и попросила интервью; „а я стирала себе воротничок, кружевной, бельгийский, очень красивый, мы вечером собирались в театр; Папа сказан: „Мэри, к нам придет журналистка, у нее очень славный голос“; и она пришла, и Папа пригласил нас в кафе, на улицу, заказал кофе с молоком, а она прямо-таки не сводила с него глаз, — большая, красивая, молодая, — и задавала ему требовательные вопросы, и он послушно отвечал ей, и глаза у него оживились; у него иногда, в последние годы, был очень тяжелый взгляд, он будто в себя смотрел, никого вокруг не было. — Мэри закурила; глубоко, по-мужски затянулась; продолжила как-то иначе, словно бы с неудобством, наперекор себе: — А потом я уронила спички, резко нагнулась за ними и увидела, что она, эта корова, обхватила ногу Папы своими ногами... Я допила кофе, извинилась, — надо достирать воротничок и как следует его прогладить, бельгийские кружева трудно поддаются глажке, ручная работа как-никак. Папа улыбнулся мне и сказал, что скоро вернется, а журналистка по-прежнему не сводила с него глаз и не притрагивалась к своему кофе, только все время вертела в длинных пальцах маленькую вазочку с синими цветами... Когда я приехала в Лондон, накануне нашей высадки в Нормандии, — я ведь только там познакомилась с Папой, — Уильям Сароян принес мне точно в такой вазочке пучок зелени, там даже лук был, и сказал: „Вместо цветов; не взыщи...“ Я гладила этот проклятый воротничок в нашем номере и плакала... Папа вернулся не скоро, и был он какой-то уставший, пустой и больной... Он сел на кровать, позвал меня, погладил по щеке и сказал: „Да перестань ты думать про эту толстую девку... Она тяжелая, как рояль... Плохо настроенный рояль, на котором никогда не сыграешь нашей с тобой памплонской песенки...“ Он ведь и из жизни ушел с этой песенкой... В ту последнюю ночь он очень долго мылся, чистил зубы; зашел ко мне из ванной и спросил: „Мэри, ты не помнишь нашу памплонскую песенку? Я никак не могу вспомнить ее“; вообще-то он помнил множество песен, испанских и наших, и даже французские помнил, особенно двадцатых годов... Но ведь когда тебя застают врасплох, ты не сразу вспоминаешь то, что знаешь, а он застал меня врасплох, и снова ушел в ванную, и вдруг там, когда подправлял бороду, — он подправил бороду в тот вечер, — запел... „Слышишь, Мэри, я вспомнил, — сказал он мне, вернувшись в комнату, — я вспомнил...“ И снова — как тогда в Париже — погладил меня по щеке, у него ведь были такие ру...“ — Она снова закурила, долго молчала, а потом тоненьким голоском запела памплонскую песенку, и Степанов почувствовал, как у него перехватило горло, и он тоже полез за сигаретами, да здравствуют спасительные сигареты, столь опасные для здоровья, что бы мы без них делали, особенно когда сердце жмет и дышать трудно...
— Пятнадцать сотен фунтов, — продолжал между тем ведущий, — шестнадцать сотен фунтов, семнадцать сотен фунтов, восемнадцать сотен фунтов...
Ростопчин посмотрел на Степанова; в глазах у него был испуг.
— Ужас, — шепнул он, — это ужас...
Софи-Клер сразу же закаменела:
— Я не поняла, милый, ты что-то сказал?
— Прости, родная, я сказал по-русски... Ужас, просто ужас, какие цены, я боюсь, что мистер Степанов не сможет ничего купить на свои деньги...
— Восемнадцать сотен фунтов... Восемнадцать... сотен фунтов... во-сем-над-цать со-отен фунтов... Продано!
Верещагина купил американец «в клеточку», мистер Грибл; наводку имел от Фола.
Потом вынесли Врубеля.
— Полотно русского художника Врубеля, — объявил ведущий. — Масло. Сто на семьдесят три. Живописец мало известен на Западе, хотя судьба его была подобна трагической судьбе великого Ван Гога. Цену, назначенную к торгу, мы определили в две тысячи фунтов... Две тысячи...
Степанов посмотрел на князя; тот сидел недвижимо.
— Две тысячи фунтов... Две тысячи фун... — взгляд метнулся в угол зала, — двадцать одна сотня, двадцать две сотни, двадцать три сотни, двадцать четыре сотни... — Степанов снова посмотрел на князя, оглянулся; в торговлю включился кто-то четвертый, но кто именно, он понять не мог. было видно только ведущему с его трибуны. — Двадцать пять сотен, двадцать шесть сотен, двадцать семь сотен, двадцать восемь сотен... двадцать восемь сотен, — палец с деревянным наперстком поднят; сейчас все будет кончено, что он медлит?! Степанов резко обернулся к Ростопчину, тот шевельнул указательным папьцем, ведущий, смотревший, казалось, в другую сторону, сразу же заметил его жест, м а з а н у л глазом князя, к нему подошел один из служащих Сотби, передал карточку: надо заполнить имя, фамилию, адрес; Ростопчин сидел по-прежнему недвижимый, ни один мускул лица не дрогнул, маска как у Софи-Клер, только чуть подергивалась верхняя губа.
— Двадцать девять сотен, три тысячи, тридцать одна сотня, тридцать две сотни, тридцать четыре сотни, тридцать пять сотен, тридцать шесть сотен, тридцать восемь сотен, тридцать девять сотен, четыре тысячи, — ведущий, казалось, сам включился в игру, глаза его метались от одного участника б и т в ы к другому, — сорок одна сотня, сорок две сотни, сорок три сотни, сорок пять сотен, сорок шесть сотен... Сорок шесть сотен...
«Все, — подумал Степанов, — зря он паниковап, мы выиграли, господи, счастье-то какое, мы же сможем вернуть еще и письма, и Билибина, и Головина...»
Брокер, стоявший за трибуной, негромко сказал:
— Пять тысяч.
Ведущий, не оборачиваясь, продолжил игру в монотонность, повторяя, словно заученное:
— Пятьдесят одна сотня, пятьдесят две сотни, пятьдесят три сотни, пятьдесят четыре сотни, пятьдесят... четыре... сотни, пятьдесят...
Брокер, тот, что назван сумму в пять тысяч фунтов, отошел к международному телефону; их было несколько; укреплены на стене, кабиночки устроены так, что туда можно спрятать голову, — гарантия того, что сосед, снявший трубку рядом, ничего не услышит; набрал номер; спина у него была тоненькая, словно у молодого Николая Черкасова, когда тот танцевал Пата в конце двадцатых годов.
— Пятьдесят... четыре... сот...
Ростопчин дрогнул мизинцем; торг продолжился с новой, еще большей яростью; Степанов снова обернулся, но, кроме клетчатого американца и сухонького, невзрачного старичка, сидевшего неподалеку от них, — один кивал, другой вскидывай кисть левой руки, — заметить никого не смог.
Когда сумму д о г н а л и до тринадцати тысяч, ведущий снова начал тянуть жилы, повторяя, как заклинание:
— Тринадцать тысяч фунтов, три-над-ца-ать ты-сяч фу...
Ростопчин показал губами, даже шепота его не было слышно:
— Четырнадцать...
Брокеры бросили торговпю, смотрели в зал, тишина стана гнетущей, даже телекамеры не было слышно, а может, она перестапа работать.
— Все, — шепнул князь, облегченно вздыхая, — ты увезешь Врубеля.
— Четырнадцать тысяч фунтов, четыр-над-цать тыся-я-яч фунт... Пятнадцать тысяч фунтов, — словно бы возликовал ведущий, — пятнадцать тысяч фунтов, пятнадцать тысяч фунтов...
— Шестнадцать, — князь поднял мизинец.
— Шестнадцать тысяч фунтов. — Ведущий заставил себя быть равнодушным; он добился своего, казалось ему, взвинтил цену, не зная, что битва за Врубеля была проработана задолго до того, как начался этот аукцион и сюда пришли з р и т е л и, которых не судьба искусства волновала, не история шедевров, шедших с молотка (или точнее — деревянного наперстка), а лишь т о р г, битва сильных мира сего или их доверенных. — Шестнадцать ты-ы-ы-ысяч...
Ростопчин чуть обернулся к Степанову:
— Поскольку у меня возникли непредвиденные финансовые затруднения, я смогу помочь тебе, — в долг, естественно, — не более чем тремя тысячами. Ты не возражаешь, родная? — он перевел взгляд на Софи.
— Я думаю, ты выиграл для мистера Степанова эту картину, — сказана она. — Это безумие платить за никому не известного художника такие деньги...
— Но если? — спросил Ростопчин. — Полагаю, ты не станешь возражать?
— Не более тысячи, — мертво улыбаясь, сказана Софи-Клер. — Я думаю, ты объяснишь ситуацию мистеру Степанову... Если ты пойдешь на большее, я приглашу к нам Эдмонда, он в седьмом ряду, на седьмом кресле, неужели ты не заметил его, милый?
— Шест-над-цатьтыс-с-сяч. — Палец с деревянным наперстком поднят, сейчас ударит, ну, ударяй же, черт заутюженный, ударяй скорее...
Тот самый брокер с узенькой, детской спиной, что звонил по телефону, чуть кашлянув, сказал:
— Семнадцать тысяч.
Князь поднял мизинец.
— Восемнадцать тысяч фунтов, — с подачи князя начал д р а з н и т ь с я ведущий, — восемнадцать тысяч фунтов, восем-м-м-над-цать тысяч...
— Двадцать, — сказан брокер.
Князь обернулся к Софи; та сделана чуть заметное движение, noдавшись вперед; Степанов понял, что сейчас и она поднимется.
— Двадцать тысяч, д в а д ц а т ь тысяч, двад-д-дцать тысяч , двадцать т ы с я ч... Продано! Перерыв, леди и джентльмены!
В зане зашумели, задвигали стульями, все принялись громко разговаривать; Степанов услышал смех и сжался, так это было противоестественно, чуждо тому, что было в нем сейчас; он посмотрел на князя; тот по-прежнему не двигайся; Софи-Клер положила свою сухую ладонь на его руки, — пальцы сцеплены, ногти белые, с синевою.
— Какая жалость, милый, — сказана она. — Я так переживала за мистера Степанова. Я тронута твоим мужеством, спасибо за то, что ты выполнил свое обещание. Мы будем обедать вместе?
— Нет, — ответил князь, с трудом разжав губы. — Нам целесообразнее увидаться завтра у твоего адвоката. В любое удобное для тебя время...
— Это можно сделать и послезавтра. Теперь столь острая необходимость отпала, милый, я спокойна за судьбу нашего сына.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52