А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Или, может, сам с собою вслух начал говорить?
— Собственно, я кончил излагать историю нашего Горенкова, — заключил между тем Варравин. — История государства есть суммарность человеческих биографий, дневников, уголовных дел, исповедей, Валерий Васильевич… Никто не вправе рассуждать об истории своей страны, мира, пуще того, иных цивилизаций, если человек не пережил в себе самом его собственное время и собственную в нем роль. Если этого не случилось — художник уподобится паучку, скользящему по болотной воде…
— Это вы про меня? — неприязнь к этому человеку сменилась интересом: хорошо посаженная голова, хотя очень короткая шея, наверняка кто-то из предков был мясником; смотрит без зла, с суровым доброжелательством, слушая — слушает, а не думает свое, такие глаза интересно писать, хотя и не иконные они, а маленькие; тем не менее есть что рассмотреть, добрые глаза, честно говоря; окружить бы их на холсте пишущими машинками, такой холод, такая безнадега, забавный контрапункт — тепло супротив холода.
Варравин на мой вопрос ответил не сразу, снова прилип к моим ушам, нельзя так разглядывать натуру, я ж его не обижал своей пристальностью, вскользь изучал, а он лупится, зря эдак-то.
— Да. Про вас. Я к вам пришел после того, как навел справки о вашем творчестве, отчего ушли в затворничество, что подтолкнуло к отказу от прежней манеры живописи… Иначе б я не решился на беседу, потому что формально вы относитесь к числу врагов Горенкова, то есть наших врагов…
А чего ж тогда не спрашиваешь про Русанова, подумал я. Если так глубоко копаешь, то наверняка должен знать; Кризина мне Виктор Никитич подставил, чтоб не пугать фининспекторов заработками… Если коллектив много берет — куда еще ни шло, а когда один человек — нет, такого наша душа пережить не может, первобытные коммунисты, чтоб всеобщее равенство и никто, кроме вождя, не высовывался, вмиг голову снесем…
Я не стал торопить его с вопросом о Русанове; хочет — пусть сам спрашивает, а я помаракую, что ответить.
— Вы ничего не хотите мне сказать? — спросил Варравин, засовывая блокнот в карман. — Точнее: вы намерены войти в борьбу с греховным?
— Телефон оставьте…
— А вы Русанова спросите, — ответил Варравин. — Я думаю, он знает все мои координаты…
«Наблюдатели», которых тренировал культурист Антипов, сообщили мастеру, что «репортер» пробыл у «маляра» сорок минут; после ухода гостя «маляр» отправился к соседу, станковисту Вениамину Раздольскому; тренер Антипов, массировавший Тихомирова три раза в неделю, сообщил об этом благодетелю (вытащил его из грязного дела с малолетками именно он, Тихомиров); тот прервал массаж, потому что Раздольский был из стана врагов.
…Тихомиров не знал и не мог знать, что Штык просил у Раздольского подсолнечное масло, свое кончилось, а очень захотелось жареной картошечки, — разволновался во время беседы, задело, а нет лучшего закусона к стакашке, чем жареная картошка. …Через полчаса Тихомиров зашел к Русанову:
— А дело-то пахнет керосином, Витя.
Трое неизвестных напали на Штыка в подъезде; били его по голове, зверски; оглушив, сняли часы, вывернули карманы, взяли ключи от мастерской, похитили там эскизы, сделанные для Загряжска, фотографии, переписку с Русановым, а также все деловые бумаги, отперли гараж, выгнали «москвичек» и были таковы!
…По странной, но счастливой случайности хирургом в клинике, куда привезли обескровленного Штыка, был Роман Шейбеко; посещал вернисажи, живопись художника ценил: он-то и должен был сделать все, чтобы спасти ему жизнь, — о большем не мечтал, слишком изуродован череп, били изуверы, знавшие толк в анатомии…
XX
Я, Арсений Кириллович Чурин
Да, то, что должно было случиться, не могло не случиться; то, чем брюхатела Россия многие уже годы, свершилось.
Лет еще десять назад и я мечтал о перестройке, ах как мечтал о том, что сейчас происходит, как бешено ярился тупости бюрократии, легионам контролеров, тьме запретов — бессмысленных, традиционно бессмысленных, а потому столь страшных, разрушающих экономику на корню…
Помню, как я был потрясен «Сказаниями иностранцев о России»; делал эту книгу не кто-нибудь, а самый что ни на есть русский патриот, высочайшего уровня интеллектуал, знал иностранные языки, много жил в Европе, а потому считал, что правда, пусть самая горькая, может помочь родине куда больше, чем умильные слезы по поводу дремучей старины, когда все было тихо, и спокойно, и прекрасно… Да никогда у нас не было тихо и спокойно!
Помню, как доктор истории, покойный Пересыпкин, выступая перед активом, произнес фразу, заставившую меня съежиться: «Все мы по праву восторгаемся подвигом русских людей, пришедших на Куликово поле, но отчего не хотим озадачить себя вопросом: как случилось, что малочисленная Орда смогла одолеть Московию? Только потому, что нас разъедали амбициозные междоусобицы. Это — корень трагедии, и мы обязаны говорить об этом честно, хоть русскому сердцу и больно слышать такое, — значительно легче и успокоительнее свалить вину на кого-то другого, пусть все кругом виноваты, только мы правы… А ведь междоусобицы на Руси есть прямое следствие византийского влияния, вот бы о чем нам подумать. Мы восприняли религию той империи, которая стояла на грани крушения, не в силах предложить новые идеи конгломерату наций и религий, определявших суть и смысл Константинополя…»
Я потом проанализировал ситуацию в нашей области — я тогда был начальником строительного главка — и вдруг с явственным холодным ужасом увидел, что наши коалиции, группы, фракции — даже в районе, не говоря уж о городе, — разъедают, как ржа, общественное здоровье народа. Вспомнил «искровца» Курочкина, того самого, из прутковской команды: «Ах, какая благодать кости ближнего глодать!» Ну, не прозрение ли?!
Потом, уже перебравшись в Москву, я увидел у приятеля книгу "Поэты «Искры» и сразу бросился на Курочкина. И снова сжался, прочитав у него — одного из идейных авторов первой «перестройки», которая вот-вот, казалось, начнется в России после отмены рабства, — стихи: «Повсюду торжествует гласность, вступила мысль в свои права, и нам от ближнего опасность не угрожает за слова. Мрак с тишиной нам ненавистен, свободы требует наш дух, и смело ряд великих истин я первым возвещаю вслух! Порядки старые не новы, и не младенцы старики, больные люди не здоровы и очень глупы дураки. Мы смертны все без исключенья, нет в мире действий без причин, не нужно мертвому леченья, одиножды один — один. Для варки щей нужна капуста, статьи потребны для газет, тот кошелек, в котором пусто, в том ни копейки денег нет. День с ночью составляют сутки, рубль состоит из двух полтин, желают пищи все желудки, одиножды один — один… Эпоха гласности настала, везде прогресс, но между тем блажен, кто рассуждает мало и кто не думает совсем…» А потом мне открылся Дмитрий Минаев, выпускник Дворянского полка: «Великий Петр уже давно в Европу прорубил окно, чтоб Русь вперед стремилась ходко, но затрудненье есть одно — в окне железная решетка…» И еще одно меня захолодило, его же, о «Последних славянофилах»: "…пронесся клик: «О смелый вождь, пробей к народности ты тропу, лишь прикажи: каменьев дождь задавит дряхлую Европу! Иди, оставь свой дом и одр, кричат славянские витии, и все, что внес в Россию Петр, гони обратно из России! Верь прозорливости друзей: назад, назад идти нам надо! Для этих западных идей безумны милость и пощада».
Я, помню, даже оглянулся тогда, — так стало страшно! И ведь было отчего: спустя сто двадцать лет та же самая групповщина, интеллигенты разделены на тех, у кого «аэробика» вызывает истерические судороги («от нее все беды России, и Продовольственная программа не решена»), и на тех, кто понимает, что врожденный консерватизм — в конце двадцатого века — грозит державе не понарошку, а трагически. Ведь люди разбиты надвое: одни видят в Петре гения, другие — антихриста, пустившего в империю западных ворогов, всяких там Растрелли да Лефортов… А про то, что Ломоносов вышел из Петровых ладоней, помнить не хотят, а он ведь не в Туле учился, а в Саксонии…
Наверное, тогда именно я и решил: выхода нет; если сто двадцать лет назад не смогли удержать страну на пути реформы, после того, как отменили рабство, урезонили цензуру, объявили право на слово, то почему сейчас успеем? Блюстители «святой старины», которых вполне устраивал застой, ныне развернули свои когорты против всего нового; крепкие люди, хоть и грамотой не блещут, зато объединены общей программой отрицания, отнюдь не утверждением нового…
…Видимо, к тому трагическому, что случилось со мною, я был достаточно подготовлен всем своим опытом; я не знал, что такое мздоимство, — в том смысле, как об этом говорится сейчас. Я раньше никогда не брал деньгами, хотя мог бы получать сотни тысяч — только б согласился. До тех пор, пока фонды распределяются сверху, пока кадровые назначения утверждаются узким кругом, пока выдвижение на ключевой пост своего человека представляется в общем-то нормальным явлением, — «подарок», «благодарность», «особое внимание» не могут просто так исчезнуть. До тех пор, пока работа человека оценивается не рынком, но бумажными показателями, взятку истребить не удастся.
Раньше я мог ненароком заметить в застолье, что не в силах купить жене дубленку, — «позор легкой промышленности, а еще гордимся тем, что были прародителями романовских тулупов»; можно было не сомневаться: через день-два Леле привезут шубку. Похвалишь на зональной выставке какой сервиз, постоишь возле него, не скрывая изумления, — после окончания работы выставки непременно доставят домой, скажут, мол, чашка какая разбилась, поэтому пустили в продажу как некондиционный товар, стоит семнадцать рублей сорок копеек, а ему цена триста с гаком. А перебравшись в Москву — это совпало с новыми веяниями, которые принес с собою Андропов, — понял, что положение круто изменилось…
Вот тогда я и принял Виктора Никитича Русанова, тогда и положил в карман конверт с пятью тысячами — всего за шесть букв, за подпись «А. Чурин», утвердившую договор с бригадой художников-оформителей жилого квартала, положенный на мой стол Кузинцовым. Впрочем, помощник довольно изящно закамуфлировал все это необходимостью поддержки патриотически мыслящих реалистов, хотя мне было ясно, что речь идет о шкурных интересах: поддержка доверчивых живописцев, людей не от мира сего, гарантировала сладкую жизнь пустомелям, стенавшим о страданиях отчизны от чуждых традициям сил; человек ищет камуфляж, пытаясь оправдаться перед самим собою, — внутри себя каждый норовит остаться честным…
Поняв, что Русанов постепенно начал обрушиваться в падучую — порою национальный пунктик лишал его здравомыслия, — я и заметил Кузинцову, что надо поискать новых художников, особенно чем-то обиженных; тогда они и предложили Штыка; я посмотрел репродукции его работ; талантлив; одобрил; тем не менее Русанов попросил и этого живописца писать лубочные штампы; я снова вспомнил поэтов «Искры» — нет надежды на дремучих; тот, кто уповает на возврат к прошлому, как на панацею от бед настоящего, — обречен.
А после того как забрали Юру Чурбанова, я понял — надо уходить, спасения нет. Леля уже много лет пила втемную, это не моя вина, а беда, я любил ее, люблю и сейчас, но женский алкоголизм неизлечим, я консультировался с Кубиковым, прекрасный врач и настоящий друг, сказал, что дело безнадежно. Дочь вышла замуж за геолога, уехала с ним в Сибирь — наперекор моей воле; матери пишет, что счастлива, родила двух девочек, в Москву возвращаться не намерена. С каждым месяцем, не то что годом, я ощущал приближение старости, хотя мой отец называл пятидесятилетних — мальчишками: «Пора мужского расцвета, только сейчас и жить».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44