А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

не резко — так часто бывает в экстремальной ситуации, — но глубоко внутри, на подступах к сознанию…
— Какое покушение? — спросила она чуть не по слогам. — Какой художник? У него нет никаких художников… Он не способен на это…
— Как вы думаете, Иван признался бы в том, что в его столе неведомо как оказалась улика? Что называется, убойная? Ответьте, как мать его будущего ребенка…
— Моего ребенка, — она поправила меня автоматически, и глаза у нее снова начали меняться, приобретая прежнее выражение безучастия и покорности. — Ребенок всегда принадлежит матери.
— Кстати, у вас будет сын, а сын действительно больше принадлежит матери, говорю это как отец девушки…
— У меня родится дочь, — ответила она, и странное подобие улыбки, страдальческой и жалостливой, неожиданно промелькнуло на ее лице.
Я отчего-то вспомнил свою бабушку. Потом сообразил, что вспомнил ее не «отчего-то», а из-за того именно, что она постоянно хранила на лице печать страдания; я помню ее такой с раннего детства. Она редко смеялась, но, даже веселясь чему-то, старалась как можно скорее погасить радость и скорбно опустить уголки губ. Однажды я приехал к ней в гости, бросил машину у подъезда, но старики, сидевшие на скамеечке, сказали, что Пелагеи Гавриловны нет, стоит в очереди за нутриями, пристрастилась к крысам, дешево и наваристо… Я поджался: ну, разве можно?! Ведь я и деньгами помогаю ей, и кур привожу, и сыр — так нет, начала прилюдно экономить на еде… Одна из старух поинтересовалась, как бегает «тестева машинка»; я удивился: «Какого тестя? Он помер как десять лет». — «Так Пелагея Гавриловна говорит, что не ваша это машина, денег нет, тесть воспомоществовал…» Откуда это? Боязнь спугнуть зыбкое благополучие? Или действительно у нас это в крови — таить достаток, опасаться сглаза, выказывать соседям свою бедность и несчастье? К таким, мол, не пристанут, убогих жалеют, только удачливых давят, не прощают счастья и силы…
— Оля… Простите, Ольга Леонардовна… Мне горько говорить вам то, что я обязан сказать, но лучше, если это сделаю я… Дело в том… Вашу ма… (Я хотел сказать «мать», но мне отчего-то показалось это невозможным, слишком жестким, поэтому я успел оборвать себя.) Дело в том, что Глафиру Анатольевну арестовали. Оля откинулась, как от удара, сжав маленькие кулачки на груди:
— Что?! Да как вы можете?!
— Увы, можем… И через полчаса здесь начнется обыск… И вам надо отсюда уйти… Сейчас… Вам надо поехать к Ивану… Лучше, чтобы вы не имели никакого касательства к этому делу… Поэтому, пожалуйста, очень вас прошу, ответьте правду: Тамара просила у вас ключи?
Не отрывая от меня сухих, воспалившихся глаз, Оля медленно осела в кресле, губы ее сделались синими, тело обмякло.
Будь проклята моя профессия — я даже нашатырный спирт ношу в карманчике жилета, точно там, где Чурин хранил свои бриллианты. Я дал Ольге подышать из тонкой трубочки, она вздрогнула, выгнулась, как акробатка, снова стиснула кулачки у груди и беззвучно, сотрясаясь, заплакала, повторяя одно и то же слово: «Мамочка, мамочка, мамочка…»
Я знал, что ей надо дать выплакаться, но я чувствовал, как против нее неумолимо работает время. Хотя скорее против меня — я совершаю должностное преступление: сколько же я таких преступлений натворил на своем веку?! Наверное, только поэтому еще и жив. Рискнув — реакцию предвидеть нельзя, — я положил ей руку на густые черные волосы и начал медленно гладить, ощущая ладонью, как мелко сотрясалось ее тело. Руку мою она не сбросила, как-то даже ей поддалась, лицо утеряло гипсовую неподвижность, глаза сделались живыми, слезы лились неудержимо, словно вымывая ее; мужчины мрут от инфаркта чаще, чем женщины, потому что не умеют плакать, а это ведь такое облегчение; ни мать ее, верно, не понимала, ни Иван: она к ласке тянется, хоть закрытая… Какая же это тайна — человек… Вон ученые считают, что и растения обладают нервной системой: съеживаются, когда к ним приближается человек с ножницами, и, наоборот, тянутся, если руки держишь на груди…
Я глянул на часы, боясь, что она заметит этот мой взгляд и не сможет его верно понять; мне надо увезти ее отсюда через десять минут, самое большее пятнадцать. Потом приедут наши, и я ничего не смогу поделать — верх нечестности по отношению к бедному Ивану. Увы, истерика и зло торжествуют чаще, чем добро и здравый смысл.
— Оленька, пожалуйста, соберите ваши вещи, — у меня не повернулся язык попросить ее не брать вещи матери, — и давайте уедем отсюда. Продолжая безутешно плакать, она покачала головой:
— Каждому надо испить свое…
— Нельзя так, Оля… Подумайте о вашем ребенке. Нельзя вам здесь оставаться, понимаете?
— А вам какое дело?! Какое?! — в ней снова что-то сломалось, и она сказала это зло, хотя продолжала плакать беззащитно и жалостливо.
— Мне жаль вашего мужа… Он честный человек… И вас мне жаль… Если вы сейчас не уйдете, вам не миновать… формальностей… Допросов, показаний… Очных ставок… Не нужно этого, поймите… Я не имею права этого говорить… Я рискую, потому что верю вашей порядочности… По закону я должен сделать все, чтобы вы остались здесь… Вы же свидетель…
— Да, — вытерев слезы, сказала она и, выпрямившись, сбросила мою руку с головы. — Я свидетель… Спасибо за неожиданную гуманность и доброту, но я выпью свою чашу…
— Оля, эту квартиру опечатают… Вы же здесь не прописаны… Вас будут ждать тяжкие часы… Я не знаю степени вины Глафиры Анатольевны, но я убежден в том, что Тамара… Оля резко поднялась:
— У вас есть еще ко мне какие-нибудь вопросы?
Я продолжал сидеть; откуда в ней это? Неужели действительно характер предопределен и является такой данностью, которая никак не корригируется?
— Послушайте, — сказал я, — вы закрыты в себе, так очень трудно жить… Нельзя никому не верить… Нельзя всех подозревать… Нас пускают в этот мир ненадолго, зачем бежать радости?
— Мы не бежим, — Оля вытерла щеки. — Она бежит нас… И совестно говорить о радости человеку, у которого забрали мать… Самого честного человека, маму…
— Ее задержали, — поправил я ее. — Забирали в тридцатых… И в сороковых, и в пятидесятых тоже… Я не следователь, Ольга Леонардовна, я сыщик. Я только ищу людей, которых подозревают в преступлениях… Я не имею права говорить вам всего, что знаю, но скажите: какие драгоценности есть в доме Глафиры Анатольевны?
— Бусы есть, — ответила она. — Из чешского граната… И серьги… Такие в Карловых Варах стоят тридцать рублей на наши деньги.
— Пойдите на кухню, — сказал я, поднявшись, — откройте полки, где хранятся крупы, высыпьте их содержимое на стол, и если там ничего не обнаружится, можете оставаться здесь…
Если бы она отказалась выполнить мою просьбу, мне пришлось бы в который раз испытать чувство глубочайшего разочарования в хомо сапиенсах… Если бы она отказалась, попытавшись скрыть испуг, беззащитно растерялась, я бы понял, что она в деле. Однако Оля посмотрела на меня с презрительным недоумением и вышла на кухню. Я слышал, как она открыла дверцу — почему-то у всех наших кухонных гарнитуров прежде всего отваливаются дверки, — достала банки, стеклянно громыхнула ими; потом я услышал, как посыпалось зерно, скорее всего гречка, а потом тяжело выпали металлические предметы, точнее — металл с камнем, я отличу этот звук от всех других…
…Оля вернулась в комнату неслышно. В левой вытянутой руке лежали два массивных кольца, судя по всему, платина или белое золото, изумруд и два крупных бриллианта…
— Вот, — сказала она глухо и впервые посмотрела на меня глазами, в которых ощущалась осознанная, устремленная во что-то мысль. — Возьмите.
— Это как понимать? Дарите, что ль?
— Я бы отдала все, что есть в этой квартире, спаси вы маму…
— Не заставляйте меня отвечать вам резкостью… Вы участвовали в составлении письма?
— Какого? — в ее глазах мелькнуло сосредоточенное недоумение; у нее странные глаза, как у тяжелобольного человека, вернувшегося после сеанса гипноза. — О чем вы еще?
— Вы не знаете, что Глафира Анатольевна прислала в редакцию жалобу на Ивана? «Разрушил семью, издевается над беременной женщиной», необходимо общественное разбирательство, кара и все такое прочее…
— Мама никогда не напишет такое письмо…
— Я его читал… Собственными глазами… Сожительство с Лизой Нарыш…
— Прекратите! — голос Ольги стал резким, пронзительным даже. — Не смейте! Не вздумайте оправдывать эту гадину! Она дьявол во плоти! Уходите отсюда! Уходите!
— Про Лизу Нарышкину вам Тамара сказала?
— Перестаньте! — еще пронзительнее, но теперь уже с затаенной мольбой прошептала Оля. — Что вы знаете о нашей семье?! Что вы знаете о маме? Я с детства помню нищету! Я в перелицованном мамочкином пальто ходила! Я помню, каким счастьем было для меня эскимо в воскресенье! Кто меня поставил на ноги? Кто заменил папочку? Кто?! Учителя? Кто выбивался из последних сил, чтобы дать мне образование?! Кто пережил ленинградскую блокаду? Вы? Или мама?! Кто остался сиротой в тринадцать лет? Кто вез санки с гробом брата на кладбище?! Вы знаете, что такое память?! Вы понимаете, что нельзя забыть нищету и голод! Понимаете?! Или нет?! Сначала дайте людям гарантии на будущее, а потом требуйте от всех честности! Или не мешайте верить в бога! Церковь тоже учит, что воровать грешно!
Я поднялся, зачем-то одернул пиджак, словно бы на мне был китель, и, открыто посмотрев на часы, сказал:
— Вы когда-нибудь пожалеете о том, что не послушали меня… У меня тоже, знаете ли, дочь, и тоже закрыта, вроде вас, и тоже болезненно ревнива — нереализованное воображение… Так вот, и на нее вышла гадалка — стерва, обладала навыками гипноза, но внушала она ей, чтобы я посодействовал освобождению из-под стражи бандита, ее хахаля. Моя дочь не мне в этом призналась, а психиатру… У меня жена нормальная, бредням не поддается, потому что выросла в ссылке, дочь «врагов народа», — она и отвела ее в клинику… Не надо гордиться друг перед другом горем, Оля. Давайте наслаждаться минутами счастья. Упрямство — глупо… Когда кончится обыск, после допроса, загляните в любую клинику, посоветуйтесь с хорошим психиатром, он с вас Тамарину дурь и наговор легко снимет… Но Ивана вы потеряете… А это неразумно — отталкивать тех, кто вас любит… Неразумно… А может быть, и преступно…
XXXI
Я, Иван Варравин
Около двери Виталия Викентьевича Бласенкова я стоял минуту, не меньше, потому что впервые в жизни ощутил, что у меня есть сердце; оно гулко ухало, словно бы не могло протолкнуть кровь, прилившую к лицу; руки отчего-то стали ледяными, особенно мизинцы и безымянные пальцы. Я сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, как в перерыве между работой на ринге; дышал носом свистяще; медленный вдох и резкий выдох — «с опаданием плеч», как учил наш ветеран Островерхов. Только после того как сердце чуть успокоилось, я нажал кнопку звонка.
За дверью меня ждали: распахнулась сразу же; молодой парень — в белой крахмальной рубашке и красном галстуке — показал рукой на комнату, осведомившись предварительно:
— Вы к Виталию Викентьевичу? Товарищ Варравин? Вас ждут…
Комната была странная: круглый стол карельской березы, кресла, обитые белым атласом, два книжных шкафа, шведская стенка, штанга и раскладушка, заправленная солдатской шинелью.
— Проходите, Иван Игоревич, — сказал Бласенков, — гостем будете… Чайку изволите? Или кофэ?
— Благодарствуйте, — ответил я. — Не утруждайте себя хлопотами.
— Да разве это хлопоты?! Вот когда мы в лагере чифирили — то были хлопоты: где хорошего чаю достать, как сахарком разжиться, как на кухню пролезть?! А сейчас — лафа, все жизненные блага умещаются на сорока метрах…
— Вы чифирь в каком лагере варили? В нашем? Или гитлеровском?
— У немца разве что достанешь?! Немец, он и есть немец!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44