А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Жуткий, тоскливый вой. Он иногда слышал его поздно вечером, на даче, папа говорил, что это воют лисицы.
Как бы то ни было... Ваня решил не останавливаться. Ему нельзя было останавливаться, но все же... Речь шла о его ПАПЕ. Ему больно. Ведь ему тоже может быть больно? А это очень плохо, когда кому-нибудь бывает больно, особенно – кому-то из близких. Это все равно, что больно тебе.
Ваня уткнулся в железную дверь, схватился за ручку и потянул ее на себя. Дверь открылась легко. Он прошмыгнул в проем и обернулся. Посмотрел туда, где был отец.
Он увидел голову, лежавшую на столе, и уже готов был закричать, но в следующий момент голова стала подниматься, показались руки, вцепившиеся в столешницу, как щупальца тролля, широкие сотрясающиеся плечи...
Николай поднимался из-за стола и... Он готовился к прыжку.
«Ну да, ведь папа же ничего не видит в темноте, – догадался Ваня. – Его сияние... Если оно и было... Оно исчезло».
Быстро-быстро перебирая руками по столу, Рудницкий обогнул неожиданное препятствие, одной рукой он держался за угол, а другой – шарил перед собой, как слепой. Наконец, когда он понял, что впереди – пустота, его вой перешел в торжествующий рев, и он снова ринулся вперед.
Ваня опустил руки и увидел то, что он искал. Нет, он не искал, он знал, что это будет так.
Ведь не зря же он вспомнил это третье, как оказалось, самое действенное, заклинание. Заклинание, которое признавали все – и папа, и Сержик, и даже мама (правда, мама очень редко играла с ними во что-нибудь веселое, ей почему-то больше нравилось готовить и мыть посуду, хотя Ваня и подозревал, что на самом-то деле ей это не очень нравится, и это казалось еще более удивительным – зачем стоять у плиты и возиться в мыльной воде, когда можно побегать и порезвиться).
Заклинание, которое он уже произнес – мысленно, теперь оставалось только повторить его вслух, и оно обязательно по действует. Не может не подействовать.
Ваня потянул тяжелую дверь. От напряжения в носу что-то забулькало, теплые капли упали ему на руку, но он продолжал тянуть изо всех сил. Бронированная дверь дрогнула и, набирая скорость на мягких, будто вчера смазанных, петлях, стала закрываться.
И пусть это была страшная игра... Очень страшная, но все же здесь существовали какие-то правила, делавшие ее справедливой.
Дверь захлопнулась, и Ваня ощутил мягкий удар по барабанным перепонкам – словно у него с обеих сторон к голове были приставлены две подушки и кто-то хлопнул по ним ладонями. Мягкий удар спертого застоявшегося воздуха.
Одной рукой он тянул за ручку двери, а другой – двигал засов, который никак не хотел закрываться. Ваня дернул сильнее... Еще раз...
И... Почувствовал, как дверь дрогнула. Папа стоял с той стороны, и он дергал дверь на себя.
Ваня обеими ногами уперся в высокий порог и отклонился назад, а правой рукой – продолжал двигать засов, но он никак не поддавался.
И... Папа был сильнее. Папа, конечно же, был сильнее.
Он всегда им гордился и говорил: «Мой папа – самый сильный», потому что сила в его глазах была самым очевидным достоинством.
Если бы он сказал, что папа – самый добрый или самый умный, то это требовалось бы еще доказать, а сила не требовала никаких доказательств. «Мой папа – самый сильный! – говорил он всем во дворе. – У него – во-о-от такая черная гиря, и он ее поднимает миллион раз!»
Конечно, до ребят не доходило. Они не могли понять, что он говорит, но, к счастью, рядом всегда был переводчик – Сержик (Рудницкие не отпускали гулять Ваню одного), и он пояснял, что папа может поднять гирю триллион раз. Во время перевода миллион превращался в триллион, но это не имело большого значения, Ваня все равно не видел разницы, главное, это означало одно – очень много. Очень-очень.
Наделе, конечно, гиря была всего весом в пуд, и Рудницкий считал большим достижением, если выжимал ее больше двадцати раз, но это ничего не меняло – сыновья гордились им точно так же, как он – ими. А может, чуть-чуть больше.
Дверь медленно поползла назад, а засов все не хотел двигаться. Им почти не пользовались, его только красили – чтобы не заржавел, но смазывать забывали. И, видимо, капелька краски... Одна-единственная капелька краски попала на засов и, засохнув, намертво приклеила его к двери.
Ваня почувствовал, что слабеет. Он изо всех сил тянул эту дверь на себя, но отец был сильнее. Ваня на время оставил засов и ухватился за ручку двумя руками. Дверь застыла... И потом – о счастье! он победил папу! – снова стала закрываться. Она опять точно встала в проем – с мягким, почти неслышным лязгом – и Ваня потянулся к засову, но...
Это напоминало перетягивание каната. И... самое страшное заключалось в том, что отсюда некуда было бежать. В этой каморке не было ни окон, ни дверей. Ничего. И если папа его одолеет, то Ване некуда будет деться.
Страх... Он почувствовал, как страх медленно начал подниматься – снизу вверх. Сначала ослабели ноги, они стали будто ватными (из сахарной ваты, такой хрупкой и воздушной), затем страх круглым пушистым шаром наполнил живот, потом подобрался к рукам, и... Ваня увидел, как СИЯНИЕ стало гаснуть.
Это было хуже всего.
Ваня заплакал и напрягся из последних сил. Но вдруг...
Заклинание! Ведь он еще не сказал заклинание! Магические слова, которые должны были подействовать!
– Я в домике. – Похолодевшие губы не слушались, у него опять получалась КАША вместо слов. Противная, мешающая каша. Но ведь он мог говорить! Он говорил ясно и четко, даже лучше, чем диктор в телевизоре, он говорил, но... У себя в голове. – Я в домике... Я в домике... Я в домике...-быстро шептал Ваня, чувствуя, что он наконец обретает голос.
Конечно, когда-то это должно было случиться! Когда-нибудь.
Ему хотелось, чтобы это случилось утром. Чтобы он однажды вышел к столу, где вся семья уже собралась за завтраком, и громко сказал:
– С добрым утром! – и улыбнулся бы, словно показал невиданный фокус.
Все, конечно, обрадовались бы, стали бы хлопать, смеяться, кричать. А он поклонился бы (как тот дядька в странном черном пиджаке с двумя длинными тряпочками сзади, он перепиливал толстую тетю с голыми ногами, а потом тетя встала из ящика как ни в чем не бывало, живая и здоровая, дядьке все хлопали, а он кланялся – направо и налево) и улыбнулся.
Но это должно было случиться сейчас. Ваня чувствовал, что это должно случиться.
– Я в домике... Я в домике... Я в домике, – твердил он и вдруг громко и четко произнес: – Чик-чик, я в домике!
Он почувствовал, как папины руки с той стороны ослабли, папа громко выдохнул... будто всхлипнул и... отпустил дверь.
– Папа! – кричал Ваня. Он плакал в полный голос, от страха и счастья одновременно. – Папочка! Чик-чик! Я в домике! Чик-чик! Я В ДОМИКЕ!
Он положил правую руку на засов и, срывая в кровь пальцы, судорожно дернул его. Засов звонко щелкнул и встал на место.
И тогда... Ноги его окончательно ослабели, он сел на пол, закрыл лицо руками и, размазывая потоки слез, хлынувшие по лицу, повторял:
– Папочка! Я в домике! Чик-чик, я домике... – Рыдания вырвались из его груди и снова превратили СВЯЗНЫЕ слова в липкую КАШУ, но теперь он знал, что это не навсегда.
Он может говорить. Говорить, как все. Потешная горилла на его футболке, залитая слюной, кровью и слезами, улыбалась и подмигивала в темноту:
– Я ХОЧУ СТАТЬ ЧЕЛОВЕКОМ! А ВЫ?

* * *
Двенадцать часов десять минут. Окрестности деревни Бронцы.
Нестерпимо хотелось курить. Так хотелось, что в голове звенело.
Ластычев засунул руку в карман и побренчал мелочью. Восемь рублей сорок копеек. Две пачки «Примы». Или – «Тамбовского вожака». Или – если уж он захочет шикануть – что-нибудь с фильтром. «С ниппелем», как говорил он.
На «LD», конечно, не хватит... Но разве это так важно? Разве человек рождается на свет для того, чтобы курить «LD»?
Ластычев рассмеялся. Последние лет десять это была его любимая отговорка. Спасительная отговорка.
Разве человек рождается на свет, чтобы работать военруком? Ха!
Разве человек рождается на свет, чтобы жениться? Ха-ха!
Разве человек рождается на свет, чтобы носить дубленку или, на худой конец, пальто, когда можно походить и в телогреечке, засаленной до такой степени, что про себя Ластычев называл ее «кожаной»? Ха-ха-ха!
Иногда он спрашивал себя (для того, чтобы все было по-честному): «А для чего человек рождается на свет?»
В такие моменты он презрительно щурился, выпячивал нижнюю губу и отвечал невидимому собеседнику, веско и немного свысока:
– Вот уж не знаю, парень... Вот уж не знаю... – Затем хитро усмехался и ставил злопыхателя в тупик встречным вопросом: – А неужели кто-нибудь знает ответ? Может быть, Сократ? Или Эйнштейн? Ну, тогда бы он придумал не теорию относительности, а написал бы книжку «В чем смысл жизни». А Сократ – и вовсе не молол бы всякую чепуху насчет того, что, мол, я знаю, что ничего не знаю, и не давился бы на старости лет ядом цикуты. Или, может, вы хотите сказать, что не считаете этих людей достаточно умными?
Невидимый некто сконфуженно замолкал и больше не приставал с глупыми расспросами.
Правда, Ластычев никогда... НИКОГДА не спрашивал себя:
– А что, может, человек рождается для того, чтобы работать обходчиком на занюханном переезде, жить, как вошь, и постоянно трескать горючую гадость?
Он никогда так не говорил, потому что... На этот вопрос был только один ответ: застрелиться в глухом лесном овраге, чтобы лисы и бродячие собаки съели его труп до того, как он успеет протухнуть. Но у Ластычева не было даже пистолета.
Теперь у него не было ничего: ни четырех рот под его командованием, ни бронетехники, ни артиллерии, ни пулемета, ни автомата – ничего. Даже пистолета и то не было.
А давиться в петле... Это было не страшно – теперь уж он и не знал, что может его испугать... Но это было... ПОЗОРНО.
Выжить в такой кутерьме двадцать лет назад, и вдруг – удавиться... Бррр! Мерзость какая!
Смерть должна быть достойной. По крайней мере, она должна быть не хуже, чем жизнь. И пусть его жизнь катилась под уклон (да чего уж там скромничать, она давно уже скатилась и валялась в канаве), но все-таки в ней что-то было! Пули, осколки, свист снарядов, разрывы гранат... Это ведь все было! И разве он мог это ПРЕДАТЬ, затягивая на тощей загорелой шее гнилой шнурок?
Вот если бы пистолет... Да парадный мундир со всеми орденами и регалиями... Да «отходную» рюмочку... Вот это да!
Тогда бы он не спеша помылся, побрился, причесался, оделся, встал бы перед зеркалом и, улыбаясь, пустил себе пулю в лоб. Вот тогда бы ему не было стыдно.
Нет, стыдиться тут нечего. Надо уметь поставить точку. Но надо уметь это сделать красиво. Достойно.
Или жизнь тебя одолеет, или ты – ее. И, даже если она победит, ты ее можешь оборвать. Сам. Оставить за собой последнее слово. Слово, но не хрип, рвущийся с посиневших губ.
Ну а пока у него нет пистолета... Он думал «пока». Умело находил компромисс.
Впрочем, сегодняшний денек выдался на славу, и он не располагал к грустным мыслям. В кармане лежало восемь рублей сорок копеек. Это немного. Но ведь могло бы и вовсе ничего не быть? По сравнению с «ничего» восемь рублей – это уже «что-то». «И сорок копеек, не забывай!»
Он усмехнулся, вспомнив, как Ларионов пожалел сигарету.
– Чмо! – припечатал Ластычев, поддернул мешковатые штаны, так и норовившие упасть (ремня у него не было, а кусок гибкого провода, который его заменял, постоянно скользил, можно было подпоясываться бечевкой, но ее тяжело развязывать), и бодро зашагал вперед. В Бронцы.
Как он их ловко провел!
Он вернулся в дом и, отойдя в глубь комнаты, через занавеску наблюдал, что творится на переезде. Пока все было тихо. Барон вроде тоже успокоился.
Ластычев поставил чайник на плиту и вскипятил воду. Затем высыпал в собачью миску две горсти геркулеса, добавил треть банки тушенки (самой дешевой, даже производитель стыдливо называл это «мясорастительными консервами») и запарил все это дело кипятком.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86