А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Будьте спокойны, голубчики, каждый из вас найдет себе работу — ходить в Рахмановский переулок на биржу труда.
Любому из нас дело только до себя: где моя верстатка, кто ее стянул, — так, так и так! — но не хватает верстаток, плевать, моя у меня в руках.
Думая так, каждый из нас завтра же останется без верстатки. Приятели, подумайте о завтрашнем дне.
И, наконец, что мы оставим нашим детям? Уверенность, что у них были обыкновенные недалекие отцы?
Выходит, что вчера, дрожа на холоде из-за восьмушки хлеба и гоняясь, как лошадь, в поисках жратвы, я мог бороться за лучшую жизнь, а теперь, имея французские — они делаются в Москве, душистые — как они возбуждающе пахнут, поджаристые — как они хрустят на зубах — булки, мы работаем так, точно хотим завтра же их потерять.
Пока что у нас сокращают восемьдесят человек. Восемьдесят и из них двадцать наборщиков. И я попал в число двадцати. Разумеется, меня не сокращают, посмели бы меня сократить! Слишком долго и хорошо я работаю. Мне известно, что администрация за меня, директор определенно не хотел меня потерять, но заартачился завком, и — это редкий, очень редкий случай — директору пришлось пойти на уступку. Обо мне решили так: Морозов проработал четыре с половиной десятка лет на производстве, Морозову гарантирована пенсия, конечно, Морозов еще работает так, что за ним не угонится ни один молодой наборщик, но, сохраняя хлеб одному из двадцати сокращаемых, Морозова следует перевести на пенсию — и тогда придется сократить только девятнадцать.
Я на это не согласен. Я жалостливый человек, но, когда дело идет о моей работе, я становлюсь жесток. Работы своей не уступлю никому. Они сами говорят, что предприятию меня жалко терять, что работаю я чуть ли не лучше всех, и вот меня из-за вредной ненужной жалости увольняют ради сохранения хлеба не умеющему работать человеку. Из всех сокращаемых наиболее способный зарабатывает в месяц рублей сто, я же один двести — ведь деньги-то платят не задаром. Особенно хорош завком. Потому что я проработал четыре с половиной десятка лет, потому что я, как они выражаются, сознательный передовой рабочий, у меня надо отнять мое главное, мое единственное — труд… Нет, работы своей я не отдам, за работу свою буду грызться, и каждому, кто станет мне на дороге, перегрызу горло — иногда и мною овладевает злость.
* * *
Блеклым, сизым цветком увядала ночь. Мне не спалось. Я ворочался с боку на бок.
Я не люблю без толку валяться в постели — или спи, или вставай. Осторожно встав, я тихо оделся, стараясь никого не разбудить, и вышел на улицу. Легкие двери без скрипа — недаром я аккуратно смазывал петли керосином — захлопнулись за моей спиной.
Предутренние сумерки ласково окутывали сонные улицы. Тумана не было, в прозрачном сумраке дома казались ровнее, тротуары чище, небо прекраснее.
Славно думать в предутренние часы о своей жизни!
Но куда это я иду? Куда понесла меня нелегкая в этакую рань? Ну, ну! Нечего притворяться, будто ты не знаешь, куда направлен твой путь. Ты идешь к своему дому, в котором тебе не придется жить. Тем не менее этот дом — мой дом, я его строил, я давал на него деньги, я ругался с десятниками. Ерунда! Нет квартиры в этом доме — найдется в следующем. Пока же я хочу посмотреть на нашего первенца.
Вот и он. Неплохой домик выстроило наше товарищество. Он невысок — четыре его этажа не рвутся безнадежными мечтателями в небо, но они растянулись далеко вширь и прочно стоят на земле, белизной и прямизной стен радуя людей.
Он готов к приему хозяев, осталось доделать самую малость — кое-где застеклить рамы и побелить потолки. Людям, получившим квартиры, уже не терпится поскорее вбить в стены гвозди и навешать на них картинок и вешалок. Нам, строившим этот дом, они не дают покоя. «Скорее, скорее», — ежедневно слышим мы назойливые настояния.
Леса еще не сняты — точно грязные пеленки, окутывают они наше здоровое детище.
Так и есть: Игнатьич сладко спал, закутавшись в овчинный тулуп. Не в первый раз он вместо зоркой охраны нового здания отдавал оплаченное ночное бдение слабому старческому сну. Однажды за время его сна с постройки увезли тысячу кирпичей, в другой раз утащили несколько балок, и только заступничество седых членов правления оставило Игнатьича на работе. Господи, я опять хвалюсь: ведь седых-то у нас в правлении — да, да, только один я. Молчу.
Я не стал будить Игнатьича. Раз я здесь, он может спать спокойно. Мне не спится, и сторожить может кто-нибудь один.
Прикрыв за собой калитку, я тихо вступил на леса. Доски легко покачивались над ногами, слабый ветер обвевал меня сладким запахом свежего теса.
И вдруг я услышал шорох, доносившийся из глубины дома.
Так и есть. Игнатьич не уследил. В помещение забрался маленький жулик и небось при помощи тупой железной стамески крадет дверные ручки, в поте лица своего старательно и неумело отвинчивая упрямые винты.
Я вошел в здание.
Стены пахли свежей краской. Пустые комнаты казались необыкновенно громадными. Невысокие потолки в темноте теряли очертания.
Шорох доносился снизу.
Держась за перила, я медленно переступал со ступеньки на ступеньку. Третий этаж, второй, первый. Никого нет. Я прислушался. Мне показалось — затихавший шорох убежал куда-то в сторону и медленным тягучим движением пополз вниз.
Это не воровской шорох — странный, необычный…
Впервые в жизни небывалая таинственность остановила меня…
Вперед, товарищ Морозов, вперед, вниз.
Мой слух не ослаб — шум доносился из подвала, из отделения, где помещались котлы для парового отопления.
Не скрывая своих шагов, я быстро затопал покоробленными ботинками вниз, в подвал, — каменные ступеньки глухо повторяли дробь моих каблуков, и ясное эхо отвечало из-под сводов четвертого этажа.
Вот и котельное отделение, вот и мерцающий тусклый свет. Перед стеною стоит на коленях черный мрачный человек и держит над полом руку с зажженной спичкой.
Это не было похоже на воровство. Скорее всего, можно было подумать, что черный человек ищет клад. Но какие клады могут быть в только что отстроенном доме? Не клад ищет черный человек. Ясно: он хочет сжечь моего красавца. Он — некрасивый, мрачный, черный — завидует красоте, светлости и белизне нашего детища.
Некогда было раздумывать. Последовавшее за этой мыслью действие я не могу хорошо припомнить…
Я бросился на черного человека, дернул его руку, держащую зажженную спичку, и повалил на спину. Метнулась вверх зажженная спичка, взвилась в воздухе, потухла и, упав, слабо зашипела — так зудит пойманная в руку муха.
При тусклом бредовом свете крохотного карманного фонарика я тяжело ударил черного человека по лицу, еще, еще, еще. Неизвестный втянул голову в плечи, вскрикнул, и я его узнал.
Это был Гертнер, и я выпустил его из своих рук, он наверняка слабее меня. Я знаю: прикажи я ему, вставшему и дрожащему, снова лечь, он не посмеет не выполнить приказания.
Я провел ладонью по полу и поднес руку к лицу — пресный запах керосина подтвердил вспыхнувшее подозрение.
— Наверх! — приказал я Гертнеру, и мы — Гертнер впереди, я сзади — с мигающим фонариком начали спокойно подниматься по лестнице.
Мы поднимались все выше и выше, дошли до площадки четвертого этажа и, не обменявшись ни одним словом, свернули на маленькую лесенку, ведшую на чердак и плоскую крышу.
Выйдя на крышу, мы очутились в пустыне. Внизу теплилась разнообразная жизнь — одинокие прохожие, цоканье лошадиных копыт, бесчисленные огни… И все же, стоя на крыше незаселенного дома, мы находились в пустыне. Только восточный ветер изредка вмешивался в наш разговор, относя в сторону отдельные слова.
Я стоял на самом краю крыши. Гертнер слабым движением мог легко меня столкнуть, но я его не боялся.
Гертнер вытянулся во весь свой длинный рост, судорожно, как от мороза, поводил плечами и понуро глядел поверх меня.
Я спросил:
— Павел Александрович, вы это зачем?
Лицо Гертнера перекосилось, он поднес руку к глазу, и только тогда я заметил, как сильно его ударил — из щеки сочилась кровь.
— Морозов, ты знаешь, с какой любовью строили мы этот дом, — ответил он мне. — Как я болел за каждую мелочь. И мне, — ты знаешь, Морозов, я много сил, много желаний отдал этому дому, — не нашлось в нем приюта.
Мне показалось, он всхлипнул. А может быть, и нет, — возможно, ветер отнес в сторону какое-нибудь слово.
— …Мне — нет, — так пусть и никто не получит! — продолжил он в последнем порыве.
Что я мог возразить? Я напомнил ему о себе.
Отвернувшись, Гертнер безнадежно промолвил:
— Но ведь вы… Вы сильнее…
Возможно, я поступил невыдержанно: по правилам Гертнера следовало отправить в тюрьму, но я его отпустил… Я знал: истерический порыв мелкого человека исчез бесследно, он многажды будет раскаиваться. Тысячи неисчислимых мелочей превращают жизнь слабеньких людей в немощное страдание. Такие люди — наступает момент — идут в наших рядах, но вот дорога становится круче, ему становится жаль себя, жаль сил, отданных шедшим рядом соседям, и маленький человек срывается и падает вниз.
Я отпустил Гертнера и в одиночестве долго наблюдал очищавшееся от ночных облаков утреннее небо.
* * *
Непрестанное кружение нашей планеты проходит для типографии бесследно: ни одного движения вперед. Мир крутится вокруг солнца, мы же сами вокруг себя. День — ночь, ночь — день полны мучительного однообразия: ночь — тайна, неизвестность, мрак, день — слякотный день, сырость, туман, мразь. Белка в колесе исполнена мечтательного однообразия, она стремится назад. Нам путь назад заказан, вперед не идем, прыгаем на месте и плюем под ноги, авось проплюем землю и провалимся.
— "Ночка темна — я боюся…" — звенит веселый голос Снегирева.
Беспечный голос: ночка темная в голове у парня.
Сегодня у нас заседание, неофициальное заседание, свои люди: побалагурить сошлись.
Удобнейшая комната — завком: всегда пусто. Председатель — человек занятой, в завкоме ему сидеть некогда, и потому тог, кто слаб, приводи баб, покупай вино, выбивай дно и веселись в пустом помещении до потери сознания.
Наша семья дружная, все говорить любители, особенно коли разговор предполагается по душам.
Климов достает грязный, засморканный платок, протирает глаза, приглаживает усы и спрашивает:
— По какому случаю и кем собраны?
Ответа он не получает. Все заняты досужими пересудами, никто не обращает внимания на его вопрос.
Мы терпеливо ждем прихода Жоржика Бороховича.
Но вот и они — спевшаяся и спившаяся тройка — Жоржик, Витька Костарев и Жаренов.
— Желательно посовещаться, — обращается к нам Костарев, — о порядках в типографии.
— Еще бы не желательно, — поддакивает Андриевич.
Жоржик и Жаренов стоят обнявшись, от обоих попахивает водкой — должно быть, хлебнули для смелости.
— Да кто нас сюда собирал? — интересуется Архипка.
— Мы, — веско произнес Витька, указывая пальцем на свою грудь. — Мы — инициативная группа, решившая оживить производство.
— Инициативная группа? Так, так, — неодобрительно бормочет про себя Климов.
Жаренов протягивает руку вперед, другую засовывает в карман пиджака и начинает громить типографию:
— Невозможно становится, совсем невозможно. Разве у нас коммунисты есть? Нет их…
Жаренов растерянно обводит глазами присутствующих, точно ищет между ними коммунистов.
— Например, Косач партийный. Разве с него что спросится? Он человек маленький. За все про все будет отвечать администрация. Отвечать-то она будет, а пока нам — маленьким людям — прикажете в гроб ложиться? Продукты дорожают, ни к чему не приступись, никаких денег не хватит, надо требовать прибавку. Прибавки, и больше нам не о чем разговаривать…
Жоржик перебил Жаренова:
— Вообще мы больше не можем. Ни завком, ни ячейка нам ходу не дают… Новый порядок в типографии надо установить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15