А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Иван молчал, но я чувствовал, как внутри его не прекращалось безумное движение путающихся, опрокидывающих друг друга мыслей. И в стремительном разбеге своих мыслей Иван резко посмотрел на меня остановившимися глазами и почти по-детски сказал всего два слова:
— Знаешь, старик?
Старик не знал ничего, но старик слышал тяжелое клокотание — да, черт побери! — своей родной крови.
Я как можно ласковее ответил ему тоже двумя словами:
— Больно, сынок?
Тогда мы снова поднялись, молча я положил на стол деньги, и мой сын увлек меня на свою квартиру.
Дорогой я передумал многое. Растрата? Теперь об этом можно подумать прежде всего. Иван не таков, чтобы совершить растрату. Но если… Нет, я не понадобился бы ему. Я уверен, он сумел бы застрелиться один. Самоубийством кончают дураки или затравленные звери. Я бы не застрелился. Но я бы и никогда не растратил. Мой сын слабее меня, он мог бы застрелиться, но растратить — никогда! Так в чем же дело? Или что-нибудь случилось с ребенком и женой… Или жену его унесла чума?…
В квартире у него была пусто. Нина Борисовна, Лева и прислуга находились на даче. Иван оставался один. Да, он оставался один, и не с кем ему было поделиться своим горем, как только со мной, своим стариком, своим верным и грубым другом.
Войдя в комнату, Иван упал на кровать — не сел, не лег, не опустился, а именно упал. И мой мальчик заплакал. Мой мальчик, мой взрослый мальчик, не умел уже плакать легким, детским, облегчающим душу плачем. Как бы я хотел, чтобы по его щекам потекли крупные поблескивающие слезы, как бы я хотел, чтобы он своими кулачонками, своими грязными кулачонками растер слезы по щекам, как бы я хотел, чтобы личико его покраснело и сморщилось… Но мало ли чего бы я захотел! Глаза его были сухи, лицо покрыто сероватой бледностью, а сам он молчал, и только прерывистое дыхание колебало его плечи. Мой мальчик был мужчиной. И все-таки — мне ли это не заметить — он плакал.
Иван заговорил. Такой же тяжелой и долгой, как его молчание, была путаная и больная речь.
Я никогда не сумел бы передать сыновний рассказ. Тяжелейшая боль и большая любовь переплетались в нем с вымыслом разгоряченной ревности, оправданной голой, все уничтожающей правдой.
Факты были просты и обыденны. Вернувшись в воскресенье с дачи, всего несколько часов назад расставшись с женой, он собрался написать ей письмо. Юношеская влюбленность давно уже исчезла из их отношений. И вот в этот вечер Иваном снова овладел порыв величайшей нежности. Будничная занятость отошла в сторону — он хотел ее, любимую, приласкать, отдать ей редкий и замечательный для него порыв. К несчастью, у него вышли все конверты, он полез в бюро жены достать один из ее голубых, узких, заграничных конвертов. Она не любила, когда Иван пользовался ее вещами. Он даже предпочел бы сходить на улицу купить конверт в писчебумажном ларьке. Но было поздно…
Открыв ящик бюро, Иван увидел два брошенных поверх чистой бумаги письма, адресованных его жене, исписанных незнакомым, чужим, безусловно чужим, почерком. Иван почти никогда не читал ее писем. На этот раз он взял их только потому, что все время думал о жене и ему захотелось хотя бы посредством этих, вероятно полуделовых, как он полагал, писем слегка приобщиться к ее личной жизни. Одно письмо действительно говорило о каких-то интересных книгах, о театре… В некоторых строчках прорывались нежные нотки, гораздо больше нежности было между строчек, но все письмо носило такой почтительный тон, что Иван даже тщеславно улыбнулся, гордясь верностью жены и завистью того незнакомого мужчины к нему — Ивану, владеющему такой интересной, умной и красивой женщиной. Второе письмо не лицемерило. Второе письмо ясно и просто рассказывало о новом увлечении Нины Борисовны. Нет, не о любви, а об увлечении, только кроватью связывающем людей. Он перечитал письмо еще раз. Он вдумывался в него, искал обмолвок, неясностей… Нет, там было все сказано. Он был цельным человеком, у него в жизни имелись только работа и жена. Работе отдавались сдерживающая жизненную безалаберщину воля, рассудительное и высокое творчество, железное умение приказывать и — он это тоже умел — подчиняться. Единственная в мире партия, никого не щадившая за ошибки, верила Морозову и ценила его. Желе были отданы неизбежные человеческие слабости, вся неизрасходованная нежность цельного рабочего человека, минуты сумеречных человеческих раздумий, все то, что было ему оставлено той, которой он еще с фронта посвятил себя. Это надо понять: партии можно отдать жизнь, — каждый любит свою жизнь, но своему классу жизнь можно отдать даже радостно, — но ведь не побежишь к партии, не крикнешь ей: у меня болит сердце! Не крикнешь ей: грустно моей душе! И вот женщины, выслушивавшей эти крики, — нет, не крики, кричать можно, обращаясь к партии, но не к любимой женщине, ей можно жаловаться в тихие ночные часы под громыханье последних трамваев, — женщины теперь нет.
Нет, не измена жены заставила окаменеть Ивана. Рабочий человек смотрит на это проще: все может случиться, и все можно забыть. Не измена поразила сердце Ивана, а обман.
Мужчина остается мужчиной, оскорбленное мужское самолюбие заставило бы его страдать, но все-таки он не мог бы не простить ее — все может случиться. Обман не прощается. Иван в ту же нездоровую и нервную ночь послал жене телеграмму о конце.
«Верил тебе больше, чем самому себе. Ты обманула. Все кончено навсегда».
Послав телеграмму, он тут же написал ей письмо.
В нем он сумел показать ей — он думал, что сумел, — всю свою великую к ней любовь, о которой он мало, редко и сухо говорил.
Три дня затуманенные человеческие глаза ничего не могли видеть, кроме двух, ранивших его любовь писем. Три дня ждал он ответа, могшего уничтожить его боль, опровергнуть факты, сказать, что она его любит, что жизнь их была настоящая безобманная жизнь.
Письмо жены доконало слабое человеческое сердце. Злобно все отрицая, она каждым своим словом о верности подтверждала обман.
Иван прочел мне ее письмо.
Нехорошее, лицемерное письмо прислала ему жена. И не тон письма — гордый и заносчивый — поразил меня: поразили меня причины, которыми обосновывала она свою верность. Нина Борисовна писала Ивану, что она не могла ему изменить в понедельник потому, что была очень занята, во вторник потому, что при ее свидании все время присутствовал третий, в среду потому, что была нездорова… И ни разу нигде не сказала она, что не хотела изменить Ивану потому, что любила его, что не могла причинить ему боль.
Иван рассказал, поник и до моего ухода не промолвил больше ни слова.
Я встал.
— Верна, сынок, — сказал я.
Мне нелегко было это сказать. Всегда лучше обмануть человека и заставить его поверить в хорошее. Но тут все было слишком очевидно. Никаких советов от меня ему не требовалось. Да и какие советы можно тут было дать? Я видел: в нем еще теплится искорка сомнения, и я расчетливо, как прижигают змеиный укус, грубо потушил тлевшее сомненье. Я сказал:
— Да, она тебя обманывала. Надо все кончить. Не уступай только ребенка.
Затем я нахлобучил на голову фуражку и пошел к дверям. Следовало оставить Ивана одного. О боли можно рассказать другу — я горжусь, что оказался другом своему сыну, — но перебаливать боль можно только наедине с самим собою.
На пороге я остановился и, посмотрев на убитого любовью человека, решительно произнес:
— Так любить нельзя.
* * *
Мне нечего записывать. Я перелистываю страницы и вижу, как повторяюсь. Маленькие скверные происшествия, изо дня в день собираясь на помятой бумаге, тревожат сердце, которое после каждого происшествия начинает биться все сильнее.
Каждое утро, прежде чем приступить к верстке, приходится бегать по наборной: разыскиваешь набор, текст, перетаскиваешь все к месту верстки, то и дело переставляешь доски с набором с места на место, ищешь шрифты для заголовков — так продолжаете" целый день, так продолжается все дни, так продолжается все последние недели.
Когда Климов вздумал спросить Клевцова, что он собирается предпринять для улучшения типографии, директор коротко возразил:
— Всего тебе знать не к чему, за типографию отвечаю я.
Брак и порча стали у нас обычным явлением. Заказы портят все, кому не лень, — портят печать, портят линовку и переплет, пределов брака не установлено, никакой борьбы с производственной распущенностью не ведется.
Вчера в печатном отделении Уткин подрался с Нестеренко. Понятно, скучно стоять у станка! Нестеренко швырнул Уткина за машину. Машине ничего, но плечо повреждено — парень выбыл с производства на полтора месяца.
Сегодня Лапкин, линовщик, испортил заказ. У кого хватит смелости признать свою ошибку? Пошел Лапкин к мастеру, пробурчал что-то о заказе, получил новую бумагу… Заказ был испорчен вторично.
Без неприятностей не проходит ни одного дня.
Я прихожу домой раздраженный.
Вот уже несколько вечеров подряд Анна Николаевна обращается ко мне с одним и тем же вопросом:
— Болен ты, что ли, Владимир Петрович? Выпей малинки!…
И каждый раз, расшнуровывая ботинки, я сумрачно отвечаю:
— Тут дело не в малине.
* * *
Непонятны мне были новые картины: составлены они большею частью из загадочных разноцветных кубиков, перечерчены резкими искривленными линиями, и долго в них надо всматриваться, прежде чем уловишь тайный смысл художества. Сегодня я понял, что картина сейчас строится, как наш новый дом.
Мне пришлось пробыть на стройке целый день — члены правления нашего жилищного кооператива поочередно дежурят на строительстве. Мы ничего не понимаем в строительном деле, мы не умеем набирать строки кирпичей, расшпонивать их известкой, перевязывать гранки стен стальными обручами и сверстывать стены, лестницы и крыши, но хозяйский глаз следит за работой внимательней и надежней.
Бродя по лесам, иногда отходя от стройки на много шагов, минуя штабели кирпича, я наслаждался силою и красочной мягкостью оранжевых, серых, коричневых, белых геометрических фигур — кубы, квадраты, треугольники стремительно налетали друг на друга, исчезали, поглощаемые новыми, внезапно появлявшимися еще большими фигурами, а те, в свою очередь, исчезали, незаметно вовлеченные в еще большие величины. Дом строился.
Дом строился и напоминал мне оттиски многих изготовленных нашей цинкографией непонятных картин.
Моя работа на стройке заключалась в просмотре счетов — я торговался из-за каждой копейки, я решительно предложил не оплачивать рабочий день появившемуся к вечеру технику Ничепоруку, я выгнал вон купчишку, разговаривавшего с инженером о кровельном железе, и за железом послал в государственный магазин. Но в общем у меня оставалось много времени для праздных размышлений.
Сумерки наступили плавно и урочно.
На лесах, перед выходом на улицу, меня обогнал нервный, торопливый наш прораб. Он на ходу пожал мою руку.
На улице у калитки я остановился и еще раз одобрительно взглянул на дом.
Издали, в тон моим мыслям, раздался крик:
— А ведь домище-то растет!
Я обернулся: из глубины темнеющего переулка, перерезывая тянувшиеся по мостовой отсветы однообразных фонарей, шел Гертнер, размахивая поднятой шляпой.
— Жена заждалась, Владимир Петрович, — весело обратился он ко мне вместо приветствия.
— Ничего, подождет, — усмехнулся я. — Зато домик-то какой, Павел Александрович!
— А какой? — прищуриваясь, усмехнулся Гертнер.
А я ответил:
— Родной.
* * *
Рано утром — я только что успел встать — ко мне прибежал сын.
Анна Николаевна, взглянув на Ивана, всплеснула руками и ахнула:
— Батюшки мои! Ванечка, что с тобой? На тебе лица нет!
— Ну-ну! — остановил я ее. — Не видишь, что человек заработался. Не приставай.
Старуха набросилась на меня. Мне некогда было с ней препираться:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15