А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Охрана оттесняла прохожих с тротуара, опасаясь за бесценную жизнь областных паханов.
Я подождал, когда власть влезет в свои иномарки, и пошел в сторону улицы Москвина, то бишь Петровского переулка, свернул в него и увидел настежь распахнутую дверь подъезда, в котором прожил пятнадцать лет, за вычетом достаточно долгой военной службы и работы на Севере и целине.
Я вообще-то не склонен к посещению старых пепелищ. Прошло и кануло. Осталось в памяти собранием смешных и грустных историй. Но все же зашел в подъезд и удивился, увидев, как реставраторы отмыли стены, закрашенные, как я помню, казарменной зеленой краской, и появились на ней рисованые медальоны с виноградом, чашами и еще чем-то неразборчивым.
Ремонт в подъезде шел по первому банному разряду, видимо, дом готовили под заселение для новых хозяев жизни.
На дверях нашей коммуналки еще оставалась цифра 20, а под ней каким-то чудом сохранился частично список жильцов.
«…цкий — 3 звонка» — все, что осталось от меня на этой двери.
Я толкнул ее, и она поддалась со знакомым мерзким скрипом. В длинном коридоре два здоровенных мужика волокли какие-то мешки в сторону бывшей кухни.
Из дверей комнаты, где когда-то проживал главный хранитель Музея искусств Андрей Александрович Губер, вышел персонаж с повадками бригадира и спросил меня просто и незатейливо:
— Тебе чего, мужик?
— Понимаешь, жил я здесь раньше.
— Понял, — обрадовался бригадир, — решил зайти попрощаться.
— Вроде того.
— А где твоя комната?
— Вот она, — показал я на дверь.
— Иди, мужик, посмотри, мы там еще ничего не трогали.
Пустая комната показалась мне большой и незнакомой.
Два окна, выходящих на север, ниша, где когда-то стоял платяной шкаф, куча мусора в углу. Вот и все, что осталось от моей прежней жизни.
Я поселился в этой комнате, когда мне было восемнадцать, и ушел из нее в тридцать три, ни минуты не сожалея об этом.
Но все-таки жили в ней воспоминания, голоса ушедших друзей, лица веселых подруг. Здесь, вернувшись из командировки, писал я свои незатейливые очерки, здесь сочинил первый киносценарий и первую книгу.
У этого подъезда зимой 57-го я вылез из такси, поднялся по ступенькам и открыл своим ключом дверь. Все, как в фильме «Жди меня», имевшем огромный успех у военной молодежи.
Я повесил шинель на вешалку у двери и затащил в комнату два здоровых чемодана, которые у нас назывались «Великая Германия». На достаточно крупную сумму восточных марок, выданных мне при увольнении, я прилично прибарахлился.
Я доставал пиджаки и брюки и вешал их в шкаф, когда в дверь моей комнаты постучали и вошел сосед, слесарь Сашка.
— Ты приехал? — спросил он.
— Как видишь.
— В отпуск или совсем?
— Вроде совсем.
— Значит, в народное хозяйство, — щегольнул он эрудицией.
— Именно.
— Тогда отдай мне шинель.
— А зачем она тебе?
— Я из нее куртку сделаю, а то не в чем на работу ходить.
— Бери.
— А кителек тебе тоже не нужен?
— Нужен.
— Ну, ладно, — милостиво согласился он, — я пока шинель возьму.
Я отстегнул погоны, бросил их в шкаф и отдал соседу шинель.
Пока я разбирался с вещами и собирался отправиться на кухню за горячей водой для бритья, именно на кухню, так как в ванной комнате проживала семья из четырех человек местного слесаря-сантехника, ко мне в комнату ворвалась разгневанная мать слесаря Саши. И, словно видела меня только вчера вечером, заверещала:
— Ты зачем ему шинель отдал, ирод?!
— Так ему не в чем на работу ходить, Ольга Ионовна, — пытался оправдаться я.
— Пропить ему нечего, — зарыдала почтенная старуха и удалилась, хлопнув дверью.
Вечером, когда я одевался «во все дорогое», как любил говорить мой приятель Рудик Блинов, чтобы отбыть в кафе «Националь», где мои кореша уже накрыли поляну в честь моего возвращения к «мирной» жизни, хлопнула входная дверь, в коридоре повис пролетарский мат, в котором упоминались шпиндель, резец и еще ряд предметов слесарной оснастки. Это вернулся сосед Сашка, видимо удачно продавший мою шинель. Мат прерывался криками Ольги Ионовны, женским плачем и звоном разбитой посуды.
Я вышел в коридор, застегивая пальто, и увидел стоявшую у телефона соседку, интеллигентнейшую Раису Борисовну, жену Губера.
Она прижала ладонь к щеке и сказала трагически:
— И так каждый день. Когда же это кончится?
— Проспится и затихнет, — ответил я.
— Ой, — сказала соседка, — вы вернулись? Надолго?
— Навсегда.
— Слава Богу, может, вы его угомоните.
Я открыл дверь, вышел на площадку и понял вдруг, что вернулся навсегда. Залогом тому стала моя щегольская шинель, пропитая слесарем Сашей.
Я буду рассказывать в этом очерке о времени, которое тогда называли оттепелью. О том, как после сталинской диктатуры интеллигенция мечтала о социализме с человеческим лицом.
Лик сей для меня загадочен и по нынешний день, хотя в те годы я в него свято верил.
Я не буду поднимать архивы пленумов ЦК КПСС, в которых описывается борьба Хрущева с антипартийной группой. Пусть это делают историки.
Много позже я узнал о событиях 57-го года, о сваре на пленуме и Президиуме ЦК КПСС непосредственно от людей, оставивших Хрущеву власть, — маршала Жукова и генерала Серова. В том же году ходили разговоры, что Никита Хрущев в обмен на документы о репрессиях на Украине, где он был в те годы первым секретарем украинских большевиков, отдал хохлам Крым.
Я же расскажу о том, что видел в те годы человек далекий от политики и любящий литературу, кино и журналистику.
Самое ошеломляющее для меня заключалось в том, что вернулся я практически в другую страну. Я шел по улицам и замечал, что чего-то не хватает. И только через несколько дней понял, что исчезли плакаты с ликом Сталина. Раньше они торчали в витринах каждого магазина и были строго отобраны по тематике.
Так, в Елисеевском красовался плакат, на котором седоусые колхозники вручали вождю плоды своего труда. Протягивали снопы пшеницы и корзины с фруктами. В магазинах игрушек Сталин ласково улыбался детям. А в книжном был самый серьезный плакат. Великий мыслитель склонился над столом с ручкой в руке, и все это на фоне монументального сталинского труда «Марксизм и вопросы языкознания».
Портреты и скульптуры поверженного вождя стремительно исчезли с улиц и площадей всей необъятной Родины.
Я помню единственное последствие исторического ХХ съезда партии, докатившееся до города Галле, расположенного в Восточной Германии.
Ночью меня разбудил дежурный по роте и срывающимся от волнения голосом сообщил, что только что в казарму влетел капитан, пропагандист политотдела — была раньше такая должность в вооруженных силах, — и срывает со стены все изображения Сталина. Дежурный доложил, что на всякий случай он поднял отдыхающую смену дневальных и распечатал ружпарк.
Я быстро оделся и, ошеломленный этим известием, выдвинулся, как пишут в боевых донесениях, в расположение своей роты.
Войдя в ленинскую комнату, я увидел потного капитана Анацкого, который срезал последний портрет вождя со стенгазеты.
— В чем дело? — спросил я.
Капитан ошалело посмотрел на меня, потом на четверых громадных бойцов рядом со мной и сказал трагическим шепотом:
— Сталин — враг народа, его разоблачили на съезде. Завтра все узнаете.
Я попросил его остаться, позвонил в штаб, где меня немедленно соединили с замполитом части, который, как ни странно, бодрствовал в это неурочное для политработников время, и он достаточно резко приказал мне не препятствовать работе политаппарата.
Дежурный по части, у которого я хотел прояснить обстановку, ответил мне с армейской простотой:
— Да пошли они все… Ложись спать, завтра все узнаем.
Армия была в те годы практически закрытым государственным институтом.
Те, кто служил в Союзе, уходили вечерами в город, могли общаться с разными людьми, получать определенную информацию.
Служба за границей полностью отрезала нас от любых новостей, даже письма из дома просматривались военной цензурой.
Из всех докладов и решений ХХ съезда до нас донесли главное. Страна вступает в новый исторический этап, и ей хотят навредить поджигатели войны, поэтому надо усилить боеготовность частей и подразделений.
Правда, меня мало интересовали партийные разборки, потому что шла подготовка к тактическим учениям, на которые должен приехать генерал-полковник Гречко.
Оторванность от тех событий, которые так близко к сердцу принимались в стране, мое мировоззрение, оставшееся на уровне 53-го года, заставили меня по возвращении домой заново постигать сложную науку московской жизни.
Тогда я еще не мог понять, что время стремительно и переменчиво. Я уезжал из одной Москвы, а вернулся совсем в другую.
Годы, которые я не видел города, изменили его дух и быт до неузнаваемости.
Оттепель. Странное слово, перенесенное из романа Ильи Эренбурга на человеческие и общественные отношения.
Странное слово. Странное время.
Москва заговорила, правда, еще боязливо, с оглядкой. На кухнях, в редакциях, в заводских курилках. Ах, этот свежий ветер! Пьянящий и обманный. Через несколько лет для многих из нас он обернется горем. Дорого заплатило мое поколение за этот в общем-то эфемерный глоток свободы.
Но все-таки этот глоток люди сделали, почувствовали вкус свободы. И в этом главная заслуга ХХ съезда и политической линии Хрущева.
Я приходил в компании, слушал, о чем спорят люди, и мне становилось не по себе. Раньше за это немедленно волокли на Лубянку, где выписывали путевку на продолжительный отдых в «солнечную» Коми.
Люди говорили об ужасах сталинских репрессий, о том, как член Президиума ЦК КПСС Екатерина Фурцева пробовала прекратить выступления возмущенных тяжелой жизнью рабочих московских заводов, осуждали наше вторжение в Венгрию.
Они осуждали солдат, не имея никакого представления о том, что такое приказ и воинский долг, о том, что армия живет по другим законам и исповедует другие ценности.
Однажды Валера Осипов, тогда уже знаменитый московский журналист, спецкор «Комсомолки», приволок меня в какую-то огромную квартиру на Таганке, где собирались художники, молодые журналисты, поэты.
Много пили, много спорили, читали стихи.
Мне особенно запомнились вирши, которые прочел Саша Рыбаков, молоденький студент журфака МГУ.
Я не помню их все, не помню фамилию автора, хотя Саша называл ее. В память врезалось одно четверостишие, удивительно точно определявшее время, в которое мы жили тогда.
О романтика! Синий дым!
В Будапеште советские танки,
Сколько крови и сколько воды
Уплывет в подземелья Лубянки.
В этой последней строчке я почувствовал некое предупреждение, которое посылал всем нам неизвестный поэт.
Но ощущение это было коротким и стремительным, как вспышка зажженной спички в темной комнате, о которой не стоит долго вспоминать.
Все это придет позже.
А пока в Москве свершилось три культурных события.
Гастроли Ива Монтана, пьеса Николая Эрдмана «Мандат» на сцене Театра киноактера и роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым».
Приезд французского шансонье в страну победившего социализма был похож, как писали в свое время Илья Ильф и Евгений Петров, «на приезд государя-императора в город Кострому».
Таких сенсационных гастролей не было в Москве больше никогда.
Они были обставлены на государственном уровне. Руководству страны приезд Ива Монтана и его знаменитой жены Симоны Синьоре был необходим, чтобы хоть как-то повлиять на общественное мнение Запада после подавления венгерской революции.
Монтан, человек близкий к самой могучей в Европе— французской компартии, должен был доказать миру, что никакого железного занавеса не существует, что общество наше открыто и справедливо, что советский социализм — оптимальное государственное устройство.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40