А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Вот для кого мы работаем! — разорялся внизу поэт. — Эдик, старикашечка, веди нас. Рон, Пегги, Андрюша, Мила, за мной!
Через минуту знаменитость уже на правах старого друга целовался с Ингой, потрясая сомкнутыми над головой руками, торжественно представляя свою свиту, среди которой были Рон Шуц, одетый в пеструю, до колен, хламиду с огромным жетоном на груди, на котором было крупными буквами написано сверху: «Peace — Мир», пониже «Ron Shutz sparkles in the darkness» («Рон Шуц сверкает во мгле»), а еще ниже мелкими: «I`m an alcocholis, buy me a beer» («Я алкоголик, купи мне пива»); чопорная аспирантка из Норт-Хемптона (графство Сассекс) Пегги Пинчук, автор нашумевшей монографии «От Сумарокова до Малахитова»; известнейший мотогонщик по вертикальной стене и поэт престарелый Андрюша Выстрел; физик-теоретик, Людмила Бруни, популярная в теоретических кругах под именем «Мисс Марьина Роща».
— Что нового, Лева? — спрашивали поэта молодые люди, которые давно уже знали его и любили.
— Ну, что нового, — сказал Лева, — хвастаться особенно нечем, друзья. Вознесенский провалился в Японии, Евтушенко синим пламенем горит на Таити, один лишь я в Париже, как всегда, на «ура». Картина печальная.
Молниеносно сверкнув лукавым зеленым огоньком, глаза его потускнели: видно было, что переживает поэт неудачи своих товарищей.
— А как с Бриджит Бардо? Контакт был? — спросил Вася Снежный Человек.
— Нет, Эдди, — ответил ему Лева. — Звонила мне она в последний день, но у меня уже времени не было.
Молодые гости невежливо расхохотались. Поэт нахмурился.
— Ну, братцы, если уж вы даже этому не верите, то о чем же нам с вами разговаривать!
Гордо подняв вихрастую голову, шепча «нет пророка в своем отечестве», он направился к пиршественному столу.
Веселье продолжалось с новой силой. Присутствие знаменитости словно подлило масла в огонь.
К двенадцати часам ночи случилось то, чего больше всего боялся Арсений Горинян: вернулся хозяин квартиры академик Николаев. Он открыл дверь своим ключом, поставил в прихожей чемодан и вошел в полутемную гостиную, где оглушительно гремела музыка и мелькали незнакомые ему юные тени.
Академик отличался моложавым спортивным складом, седина его в полутьме была не видна, и поэтому на него никто не обратил внимания. Некоторое время он слонялся среди гостей, пытаясь обнаружить свою дочь и вручить ей букет горных тюльпанов, привезенных издалека, а потом остановился возле группы парней и девушек, в центре которой разглагольствовал Арсений Горинян.
Горинян как раз заканчивал разгром нового фильма Антониони, когда Инга вдруг заметила среди слушателей знакомую фигуру, курящую по-матросски — в кулак.
— Папка! — крякнула она, ринулась и зарылась головой в душистые прохладные тюльпаны.
— Отец! Отец приехал! Конь прискакал! — пронеслось по комнатам, и по меньшей мере половину гостей как ветром сдуло, хотя никаких, собственно говоря, оснований для бегства у них не было, просто сработал естественный рефлекс.
Впрочем, и у оставшихся был довольно смущенный вид, когда Инга зажгла свет и все увидели загорелого рослого мужчину с букетом в руках. Горинян стоял с открытым ртом, мрачный Гера смотрел, как медведь из берлоги, Вася Снежный Человек тренькал на одной струне, Лева Малахитов сдувал пылинки с плеч Людмилы Бруни и Пегги Пинчук, а Марк Рубинчик растерянно чиркал своей шикарной зажигалкой «ронсон», словно забыв о сигарете, торчащей у него в зубах.
— Что за паника? — молодо воскликнул академик. — Немедленно налить бокалы!

Жарким июльским утром по Сокольническому кругу плелись два американца в серых переливающихся «тропикалях» с эмблемой выставки медоборудования США: маленький пузатый Джек Цадкин, заведующий пресс-центром, и жилистый, похожий на вышедшего в отставку скакового жеребца доктор Лестер Бивер, консультант отдела анестезиологии.
— Стыд для вы, господин Цадкин, — мямлил по-русски доктор Бивер. — Почему вы не взять я на гостиница восемь часов утро остро?
— Потому что я был уверен, что вы еще дрыхнете. господин Бивер, — щеголяя своим идеальным русским, ответил Джек Цадкин.
— Стыд для вы, — обливаясь потом, канючил доктор Бивер. — Я никогда спать длинно…
Американцы остановились, посмотрели друг на друга и расхохотались.
— Но все-таки признайтесь, Джек, что я делаю успех, — сказал доктор Бивер.
— Определенно, Лестер! — весело воскликнул Цадкин. — Вам уже пора читать Достоевского в оригинале.
Они вошли в стеклянный павильон, настолько прогретый солнцем, что казалось, будто воздух в нем уплотнился и его можно резать на куски, как какое-нибудь желе. Цадкин сел к пластмассовому столику и сказал Биверу:
— Попробуйте-ка сами заказать пиво.
— Вы меня унижаете, Джек, — сказал Бивер. — Вчера в вашем присутствии я заказал целый обед и поговорил с официантом о баскетболе.
Он бодро подошел к буфетчице и сказал:
— Шу-уотч-ка, дать сейчас два пиво, плиз.
Шурочка несколько мгновений остекленело смотрела на него, а потом сказала очень отчетливо и старательно:
— With pleasure, old fellow.
Цадкин за столиком хохотал как безумный.
Американцы подняли пузатые пол-литровые кружки, к которым они уже привыкли за две недели жизни в лесопарке Сокольники.
— Пиво они умеют делать. — чмокнув, сказал Джек Цадкин.
— Делать умеют, но не умеют консервировать, — сказал Бивер. — Русское пиво можно пить только в свежем виде, тогда как датское, например, чем старше, тем лучше.
— Ну, а что о водке, Лестер?
— Видите ли, Джек, о водке у меня есть собственная теория… — оживившись, начал Бивер, но прервался, увидев за стеклом атлетическую фигуру молодого американца, деловито идущего в сторону выставки.
— Что это за парень, Джек? — спросил он, мотнув головой в сторону атлета. — Какой-то он странный. За все две недели нашей работы я видел его раза три, не больше.
Цадкин сдержанно улыбнулся.
— Это Евгений Гринев. Он приписан к нашему пресс-центру.
— Я вам говорю, что видел его на выставке раза три, не больше, — повторил Бивер.
Цадкин осторожно осмотрелся: кафе было пусто. Шурочка, шевеля губами, читала толстый роман.
— Неужели вы не понимаете, Лестер, что это за птица? — тихо сказал Цадкин. — Когда в Штатах его зачислили в мой персонал, я попытался выяснить его медицинскую квалификацию, узнать, где он работал прежде, и тогда мне позвонили из одного правительственного учреждения и посоветовали быть не слишком любопытным. «Этот славный парень окончил медицинский факультет Колумбийского университета, служил в армии, вот все, что вам нужно знать о нем, мистер Цадкин», — сказали мне.
— Скотство! — буркнул Бивер. — Всюду лезут эти «неприкасаемые»! Хотя бы медицину оставили в покое.
— Это не наше дело, Лестер, — сказал Цадкин.
— Как это не наше? Предположим, его здесь накроют, этого «неприкасаемого», что тогда русские будут думать о всех нас, честных врачах? Ох, не нравятся мне эти «спуки»!
— Надеюсь, вы не подведете меня, Лестер? — сказал Цадкин и встал. — Впрочем, возможно, и вы «неприкасаемый»? Тоже «спук».
— Может быть, от «неприкасаемого» слышу…
До полудня Джин работал в пресс-центре, если можно назвать работой вялую пикировку с секретаршей мисс О'Флаэрти. Потом Цадкин в довольно недружелюбной форме предложил ему заняться тремя молодыми врачами из Новосибирска, хирургом и двумя рентгенологами.
— Боюсь, Джек, что это дело не по мне, — пробормотал Джин, глядя Цадкину прямо в глаза.
Цадкин неприязненно молчал.
— Пожалуй, Джек, погребу-ка я отсюда, — сказал Джин.
— Гуляйте, гуляйте, дело молодое, — буркнул Цадкин, а мисс О'Флаэрти разочарованно отвернулась.
Джин вышел из парка, окинул взглядом широкую площадь вокруг метро «Сокольники». Купол ультрамодернистских выставочных павильонов и купола старинной церкви с золотыми звездами по глазури, станция метро и желтые покосившиеся двухэтажные домики странное здание в виде шестеренки, конструктивизм двадцатых годов, неуклюжая пожарная каланча конца прошлого века, многоэтажные новостройки, краны и рядом деревянные заборчики дач — чудом сохранившиеся островки почти сельской жизни, обтекаемые интенсивным уличным движением, — Москва продолжала поражать его, хотя он был здесь уже две недели.
Все-таки это было чудо — Джин Грин в Москве! Он ходит по улицам, разговаривает с продавщицами, с дворниками, с шоферами такси, с милиционерами, все его считают русским, не церемонятся, не замыкаются, не тащат его на Лубянку. Никому и в голову не приходит, кто он такой.
Думал ли он об этом в Брагге или в той чудовищной «Литл Раша»? Думал ли он об этом, когда «отдавал концы» в госпитале спецвойск в Ня-Транге?
Все эти дни в нем жило чувство открытия нового мира — вернее, ожившего вдруг глубинного сна, такого сна, который мучительно вспоминаешь утром и ничего не можешь вспомнить, хотя прекрасно знаешь, что он был огромный, наполненный звуками, красками, запахами, людьми и чувством.
Все это путешествие в Россию было для Джина фантастическим, гораздо более диковинным, чем джунгли Вьетнама. В конце концов флора и фауна джунглей были досконально изучены в Форт-Брагге и на Окинаве; в конце концов джунгли соответствовали тому, что он усвоил на занятиях; тогда как зловещая «Литл Раша» так же походила на настоящую Россию, на Советский Союз, как чучело орла на живого орла, как нарисованная яичница на яичницу настоящую, трескучую, в пузырях.
Джин вспомнил первое ощущение России, первое ошеломление, и этим первым ощущением был, конечно, язык.
Когда открылись люки «боинга» и рабочий с подъезжающего трапа гаркнул нечто русское, непереводимое, когда носильщики, служащие аэропорта, таксисты, прохожие, девушки, старухи, дети, все вокруг заговорили вдруг по-русски, он неожиданно с невероятной болью и тревогой почувствовал ощущение родины.
Всю жизнь русский язык был для него языком замкнутого круга людей, в основном интеллигентных людей. Он казался ему каким-то изысканно-печальным анахронизмом, каким-то странным пузырем, сохранившимся в море бурлящей, искрящейся, деловой, пулеметной, хамской, грубовато-дружелюбной американской речи.
И вдруг, вдруг… все переменилось, и мир, «прекрасный и яростный мир» заговорил по-русски, с отцовскими и материнскими интонациями, а английский съежился до минимальных размеров, как проколотый баллон.
Потом начались блуждания по Москве, Джин почти не спал. Он мог круглые сутки ходить по этому прекрасному городу пращуров, ему хотелось видеть его и ранним пустынным утром, и в часы «пик», и ночью, и на закате.
Все самые малые мелочи поражали его, и, главное, поражала его естественность жизни этого многомиллионного города, естественность встреч, ссор, прогулок, драк, поцелуев, бесед, споров, торопливости, медлительности, деловитости, дуракаваляния. Все заранее продуманные схемы России расползались на глазах.
И где-то здесь, в людском море, ходил его брат. Брат… Человек одной с ним и Натали крови, какой-то неведомый Гринев. Если бы можно было взяться за поиски!
Пользуясь своей свободой «спука», независимым отношением к выставке и мистеру Цадкину, Джин почти все время проводил на московских улицах и всегда выдавал себя за русского, за коренного москвича. Это доставляло ему какую-то странную тайную радость.
Оторвав наконец взгляд от глазурных куполов церкви, Джин вздохнул, выбросил окурок сигареты и, чувствуя незнакомое расслабляющее волнение, направился к телефонной будке. Он набрал восьмизначный номер, покрылся испариной, сжал кулаки, и частые гудки занятости даже обрадовали его. Он вышел из будки, поднял руку. От стоянки тут же отделилось такси.
— К «Националю», шеф, — сказал Джин.
— К «Националю»? — весело сказал шофер. — Сделаем.
Глава двадцать пятая.
Черно-белое кино
Он долго выпрашивал у профессора разрешение на самостоятельную операцию и вот наконец-то услышал долгожданное:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101