- У меня есть внутренний стержень... из жести.
Обросов усмехнулся:
- Как же это он стал из жести?
- Я так вижу.
- Допустим. Уже не плохо. Рассказывай.
- Прежде должен сказать, что у меня есть твердое намерение очистить душу и преломлять свет, делаясь красивым, - бредил Пастухов.
Теперь Обросов смеялся.
- Отстань от дочери, - говорил он. - Изгони злые и грязные помыслы, стань аскетичным. Преврати дом свой в келью, где, сидя бесконечно долго на скамеечке и разглядывая свой пупок, ты когда-нибудь да достигнешь сухости и чистоты, свойственных богочеловеку.
- Дочь ходит ко мне, теперь даже чаще, все надеется, что я возьму ее к себе, но я увиливаю, уклоняюсь от прямого ответа. Мне хочется ее взять. У меня большие мысли на ее счет, я хочу сказать, своего рода замыслы, проекты, но я ведь только обманываю самого себя, выдавая их за нравственно чистые. Они проникнуты грехом, и на это нельзя закрывать глаза. Я люблю ее, и она хочет моей любви, но знает ли она, понимает ли, что я думаю о ней наедине с собой? Иногда я чист, впрочем, чаще всего это происходит, когда я о Машеньке не думаю. А иногда я готов действительно стать ей отцом, правильным, заботливым, бескорыстно любящим. Но потом приходит наваждение. Оно охватывает внезапно, и тогда я не в состоянии себя исправить, избавиться от диких фантазий. Хоть ты и Обросов, я даже тебе боюсь ее показать. Ты тоже соблазнишься, тоже захочешь ее. Вся Москва ее хочет. В Кремле строят планы овладения ею. Василий Баженов, возродившись в реставрации дома Пашкова, может быть его гению и не принадлежащего, ищет случая похитить у меня дочь. А я предназначил ее для себя. Если кто-нибудь и принесет ее в жертву небывалому, ужасному, превышающему кары всякого ада греху, то это буду именно я. Я до того извелся и измучился, что теперь в окружающих вижу только врагов. И первыми ополчились против меня авторы нашего журнала.
Но я скажу, между прочим, они, видя, что меня нынче легко взять за жабры, - я ведь сейчас слаб как дитя, слеп и нуждаюсь в поводыре, - они сделались осторожнее, как-то чутче и опытнее, они накопили опыт общения со мной и думают совершенно победить меня хитростью. Там, где прежде у них был только простодушный рассказ о том, как они, ничтоже сумняшеся, воспользовались неким источником знаний и сведений, иначе сказать, обобрали его, теперь змеятся коварные ухмылки, тотчас сменяющиеся на приветливые и сочувственные, как только они замечают, что я пристально и с какой-то мукой гляжу на них. Один старичок, который еще недавно едва таскал ноги и при написании своих статей свободной рукой поддерживал руку пишущую, ныне дошел до такой наглости, что стал откровенно молодиться и всем своим видом показывает, что ничем мне не уступает, выглядит не хуже меня и с не меньшим успехом мог бы занимать мое место. Прежде он не курил, теперь курит, по крайней мере в моем присутствии. Вот мы недавно, на днях то есть, зашли в курительную, закурили, и он слащаво заулыбался.
- Ну, как моя статья? - сказал он. - Согласитесь, на этот раз я уж постарался так постарался и даже вполне превзошел себя.
А он меня уже изрядно помучил за свой долгий век обитания и кормления в нашем журнале. Он всегда имел наглость приносить статьи, нуждавшиеся в самой затрудненной и кропотливой правке. Он просто ляпал слова, как ему взбредало на ум! Полагал, достаточно того, что он мыслит, а напишет за него трудолюбивый и терпеливый Петр Васильевич. Но другие авторы, вдохновенные и сведущие, до нас не снисходят. Взглянув на старика, я осознал это как страшную правду, как безысходность современной истории, превратившейся в бездарную публицистику. Старик же не сомневался, что я, поработав над его статьей, еще буду благодарить его за то, что он великодушно предоставил мне такую возможность.
- Послушай, старче, - сказал я, - ты, как я погляжу, ждешь, что я стану не без восторга обсуждать твое бумагомаранье, рассыпаться в похвалах и спрашивать тебя о творческих планах. А что, если у меня восторг иного рода и я стану без всякого предварительного обсуждения засовывать тебе член в разные дыры, да так, что ты не сразу и поймешь, что с тобой происходит, а будешь только охать и покрякивать?
- Что такое? - засуетился он в курительной. - Что за невыразимые намерения?
- Почему же невыразимые? Я выразил.
- Потому невыразимые, что о подобных вещах не говорят в приличном обществе, - объяснил он.
Я возразил:
- А твое общество не бывает и не может быть приличным. Ты вор, крадешь слова. А в связи с твоим замечанием о невыразимости я прихожу к логическому выводу, что ты никогда и никому не расскажешь, что здесь с тобой произошло. Прекрасно! Ну так скажи как на духу: согласен ты подставиться всеми своими отверстиями за то, чтобы я принял твою статью и даже снизошел до того, чтобы привести ее в надлежащий вид?
- Я расскажу! Всем расскажу! Главному редактору расскажу! А моей статье здесь нельзя оставаться, здесь грязно! - кричал старик чистоплотно.
Он так и сделал: статью забрал и все рассказал главному. Тот с улыбкой, распространившейся сразу по всей редакции, - все тотчас заулыбались! - вызвал меня к себе, я и пошел. Нетрудно понять, в каком я был состоянии. Но я не сошел с ума. Это мог быть порыв, возбуждение, разнузданная выходка, что угодно, только не сумасшествие. Хоть главный, как мне успели донести, и ухмыльнулся на жалобу старика и все происшествие явно показалось ему прежде всего забавным, порог его кабинета я переступил в уверенности, что головы мне не сносить, но готовый и дальше ломиться в открытую дверь.
- Расскажи-ка мне, Петр Васильевич, подробнее, - сказал он, - о своих причудах и пристрастиях, о своей новой ориентации. Только не грозись! Мои дыры для тебя заведомо закрыты. Такие пробки в них вставлены, что снесут тебе полголовы, если ты будешь иметь неосторожность их потревожить.
Видите? Я ведь сказал, что шел к нему, не сомневаясь, что наступил мой конец, а у него уже наготове тот же оборот насчет головы, что вертелся и у меня! Но он вовсе не угадал мои мысли, не прочитал их, просто это висело в воздухе, то есть все к тому и шло, чтобы мне потерять голову. Да и вслушайтесь: тут не какая-то вам рядовая конфликтная ситуация, в результате которой один господин, скорее всего начальник, ничего не потеряет и даже наберет еще очки в свою пользу, а другой, уж наверняка подчиненный, подневольный, потеряет все, даже, в символическом смысле, и голову, - нет! здесь уже грубый материализм, плоть и кровь, страшный удар, разносящий тело на куски, обезглавливающий его.
Предчувствие катастрофы было таково, что у меня потемнело в глазах. И не в главном редакторе начиналась и раскручивалась моя беда, ибо не станет он моим палачом, так мгновенно найдутся другие, тысячи и тысячи желающих Бог знает за что рассчитаться со мной. Главный же только наслаждался моим бедственным состоянием, той растерянностью, которая, как ему представлялось, охватила и, по сути, уже раздавила меня. Он откровенно смеялся надо мной, хотя, вернее сказать, ему просто был смешон анекдот, происшедший у меня со стариком в курительной, а со мной он был бы и рад расправиться, мстя мне за все мое превосходство над ним. И только сознание, что без меня он будет как без рук, останавливало его, удерживало от желания вдруг громко высказать, под видом возмущения моим поступком, выкричать все накипевшее у него против меня. Даже то сказать, что он не предложил мне сесть, - это ли не показательно? Он именно хотел напомнить мне, указать на то, кто здесь главный. Я мог бы сесть и без его приглашения, поскольку за долгое время нашей совместной работы привык вести себя в его обществе непринужденно, но сейчас был тот момент, когда я должен был выдержать между нами не какие-нибудь там дружеские или даже фамильярные отношения, а подчеркнуто официальные, что он сумел мне навязать несколько, надо признать, удивительным образом, так, что я и не понял, как это случилось, что я уже стою перед ним провинившимся школьником. Так вот, в том-то и дело, что я действительно не решался сесть, более того, когда я открыл рот, чтобы ответить ему, я почувствовал шершаво копошащееся в горле "вы", уважительное, робкое, подобострастное и страшное в сложившихся обстоятельствах. Это было уже слишком. Что-то содрогнулось во мне, и я сжал кулаки. Я был готов поставить все на карту, рискнуть тем, что могло называться моей карьерой, только бы выложить правду. Он и сам знал эту правду, но ведь мог же я сказать о ней новыми, замечательными словами, которые он воспримет как откровение! Но в горле стояло проклятое "вы", и я не сомневался, что оно вылезет у меня, как только я попытаюсь заговорить, и коли так, я выйду не борцом и мучеником за правду, а человеком, который, набедокурив, смиренно просит прощения. И тогда начнется полный смех. Он заставит меня просить прощения и у старика, и у коллег наших, которые тоже ведь оскорблены моим недостойным поведением, и вообще у всех приличных людей, после чего все это сообщество пристойных и праведных будет вить из меня веревки! Я задыхался, представляя себе это, моя грудь вздымалась... Я стоял с открытым ртом, бессмысленно таращил глаза на своего начальника и молчал. Он понял, что продолжения забавного спектакля ждать не приходится, что я готов оголтело и бесцельно лезть на рожон, едва ли сознавая, что творю, и в конце концов попросту взорваться, что уже чревато неприятными последствиями для него самого. Он только на мгновение нахмурился, решая, достойно ли его уворачиваться от полного объяснения со мной, но в принципе у него было уже все решено, и он только окончательно применился к необходимости сохранить, что называется, хорошую мину при плохой игре. Он с приятной, хотя несколько и отчужденной улыбкой, возникшей, казалось бы, исключительно потому, что я не поддержал его шутливый тон, отправил меня в отпуск, намекнув, что мне следует подлечить нервы. У него был при этом, разумеется, вид моего благодетеля.
Сначала я обрадовался такому исходу, мое самолюбие к тому же подогревалось гордой и роскошной мечтой о невозвращении в опостылевшую мне вдруг должность литературного редактора, но, придя домой, я понял, что главный, определенно присоединившись к моим врагам, ловко загнал меня в западню. А представление о том, как стремительно и до каких астрономических цифр росло количество моих недоброжелателей, тайных и явных, я получил еще в минуту, когда покидал свою каморку в редакции. Ко мне неожиданно подошел наш сотрудник, по рангу мне совершенно равный, всего лишь, так сказать, мой коллега, в сущности невзрачный и малополезный тип, и сообщил, что телефон не умолкает, люди, т. е. наши авторы, торопятся выразить возмущение моим чудовищным поступком. Быстро же старик сколотил против меня банду! Его можно понять, он обижен и глубоко уязвлен. Но я не оскорблен ли? Я не растоптан, не измучен, не унижен их бездарностью и их наглой уверенностью в своих авторских правах? А между тем я не ополчаю против них так называемую общественность, не взываю к общественному суду, никого не подговариваю выступить против них, я восстал один, в одиночку, дерзко вышел в поле один против их адского скопления! Но этот распорядок сил я осознал позднее, когда уже брел по улице и обдумывал свое положение с большей трезвостью, чем в кабинете главного, а в ту минуту, когда я услышал о телефонной войне, объявленной мне авторами, меня поразил прежде всего тон коллеги. В его голосе не было ни осуждения, ни гнева, ни радости, что я так оскандалился, он сообщил мне новость как бы между прочим, безразлично, без всяких эмоций, как если бы речь шла о чем-то текущем, о пустяке. Зачем же он вообще подошел и заговорил со мной?
Он сказал как бы без умысла, но я почти сразу сообразил, что умысел есть и тон его - умышленный, обдуманный, с секретом, цель которого медленно и неотвратимо наполнить мою душу ядом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12