.. ну, сказать, что бросилась в мои объятия, это было бы слишком, а вот что она как-то так особенно вздрогнула в движении, невольном, кажется, движении, мне навстречу, это верно, это правда. Я потом ехал домой и задавался вопросом, каково ей было ощутить на своей нежной щеке прикосновение моей щетины, моего прокуренного рта, моего дыхания из квартиры одинокого, неухоженного, стареющего, отмирающего человека. Но мне казалось, что она ушла довольная не только моими признаниями, моим восхищением ее красотой, но и этим поцелуем, который что-то дал ее молодому и сильному, но еще страшно неопытному телу. Ведь мои признания после этого заключались для нее не только в сказанных в кафе словах, но и в том, что я услужливо, с готовностью мужчины, пусть даже и старого, любезного ей вовсе не какими-то там мужскими достоинствами, бросился ее целовать.
В том-то и штука, что я не видел в случившемся естественный поцелуй отца и дочери, и я чувствовал, что она тоже не понимает это только так. Мое отцовство вообще было для нее несколько относительно, если принять во внимание, что я расстался с ее матерью и никогда им не помогал. Но там, возле метро, она об этом не думала, отрешилась от этого, у нее слегка закружилась голова после всего сказанного мной, от того, как ловко я ввел ее во взрослый мир, где умные и быстрые мужчины говорят женщинам отличные, удивительные комплименты. И еще этот поцелуй. Это было для нее очень много и уж точно что не так, как с ее обычными приятелями. Она действительно почувствовала себя тогда на редкость красивой, совершенной, демонический, роковой, я же видел, что она, когда мы прощались, стала даже словно выше ростом, а ее глаза сияли тем особенным женским блеском, который ставит заслоны, но и завлекает. Я праздновал победу. Мне представлялось, что я достиг гораздо большего, чем она могла понять и выразить своим только начинающимся бабьим чутьем. Я потирал руки, празднуя свой успех.
Однако я сознавал, что все это крайне коротко и не может продолжаться дальше, что этому некуда продолжаться. Она почерпнет из случившегося все возможности каких-то открытий и откровений, поварится в них, переживет и переступит через них, как через испытанное и отжившее. Она развивается, и этот факт сам по себе выглядит убедительнее, серьезнее, мощнее, чем мое стремление скоро и ловко пробежать свой остаток жизни под сенью ее красоты, под шумок легких, приятных ей разговоров. Я пытался обрести серьезность и настоящее, не только в полумраке каких-то кафе возникающее страдание из-за ее молодой, свежей красоты, думая, что так вернее пойму в ней дочь, человека, нужного мне для удовлетворения чувства рода. Но я мог только отвлеченно восхищаться этим чувством, а если мне и удавалось уловить его в себе, то я тут же начинал как-то уж слишком монотонно размышлять о том, что молодость и свежесть нельзя обижать, что юную красоту надо оберегать в ее хрупкости и кратковременности. Я полагал, что красота Машеньки помогает мне лучше и глубже осознать все ее существо как именно рожденное быть моей дочерью, и это как-то впрямь соответствовало некой правде и действительности, но представить себе, что я говорю это с постоянным возбуждением и подлинным восторгом, как говорил тогда в кафе, я не мог, потому что слова скоро обрывались в сознании моей вины перед ней. Я подумывал и о том, как бы с некоторым размахом пафоса и величавости оставить ей в наследство мои знания, мои мысли и чувства, завещать ей мою библиотеку, но эти мечтания почти мгновенно упирались в тупой материализм того моего долга, который я ей уже никогда не верну. Я знал, что исправить содеянное у меня нет никакой возможности, что я человек конченый в смысле практики, которой только и можно было поправить дело. Если что-то и можно сделать, так разве что лишь нечто идеальное, метафизическое, не исправляющее материи, но дающее некое удовлетворение духу, идеальным, религиозным потребностям человека. Я начал воображать, что и у Машеньки имеются эти потребности; они у меня до того возросли, что я уже не мог обходиться без представления, что и она охвачена той же страстью и достаточно мне сказать слово, открыть правду, чтобы она закричала не обобранной девушкой, не от ужаса и горя утраты, а в восторге приобщения к высшим ценностям. Я решил все рассказать ей, покаяться в своем поступке и особенно очернить заграницу, ради которой я украл у нее драгоценности. Ведь полностью выходило, что какие-то чуждые нелепые приманки толкнули меня на преступление, и я теперь хотел разъяснить дочери, что никогда не следует воображать, что лучше там, где нас нет. Но начинать приходилось все же с себя, и это было самое страшное, но я полагал, что окончательно решился, а там будь что будет. А главное, мне нетерпелось пережить некую страсть, безумие, вопли, даже всхлипы, я обдумывал слова и фразы, которые скажу ей, и старался заблаговременно придать моей будущей речи отрывистость и некоторую бессвязность, вкрапить многоточия и восклицания, заразить ее изначально учащенным дыханием и резкими жестами, в общем, я думал обустроить все так, что она толком и не поймет состава моего преступления, то есть поймет, но не придаст ему слишком большого значения, а будет просто потрясена моей вспышкой, заболеет моим настроением и поплывет, поплывет Бог весть как и зачем в мое безумие.
Все это было нелегко додумать до конца, а еще труднее было осуществить, и я не торопился, а тем более не звал Машеньку, не думая при этом и того, что все выскажу ей в первый же раз, как она снова появится у меня. Я ничего не предпринимал. Она долго не приходила, а потом вдруг неожиданно явилась, и как только она переступила порог, я решил, что это именно и есть нужный мне случай. Она была уже не черная, а беленькая, невообразимо светлая, и эта перемена потрясла и очаровала меня, тотчас внушив мне мысль, что когда она стала такой, вот так преобразилась, то я уж совершенно не могу не признаться ей во всем. Я даже вообразил, что она, как бы почувствовав что-то, угадав какое-то намерение во мне, сама сделала шаг навстречу, изменив внешность. Я читал в этом указание, настояние, и мне оставалось только подчиниться. Я даже тут же вообразил, как опускаюсь перед ней на колени, даже валяюсь у нее в ногах, умоисступленно выкрикивая свои признания. Но не мог же я только планировать свое, а ее совсем не замечать; напротив, я вполне замечал, с заинтересованностью, и всю ее отлично рассмотрел, и, надо сказать, она была не просто хороша собой, а чересчур хороша, чересчур красива, чтобы мне можно было безответственно сочинять на ее счет всякие планы. Ну, представим себе, девочка, пусть и хорошенькая, свежая, невинная, немножко даже наивная. У ее отца вина, тяжесть на сердце, и он, бросаясь перед дочерью на колени, кается ей в своем проступке. Девочка изумлена и несколько испугана, она просит папу не убиваться так и не чудить, все ему тут же прощает, почти не вникая в его рассказ. Но в целом это воздействует укрепляюще на ее дух и внешность, она становится еще более хорошенькой, уже почти зрелой и маститой красоткой. А тут предо мной не девочка, а девица, практически женщина с вполне сформировавшимися членами, статная, величавая, отчасти надменная, привыкшая потрясать на улице воображение встречных мужчин. Перед такой папе свалиться в ноги и кричать о своих грехах - это уже что-то побольше, чем просто взять ее на испуг, тут уже предполагается ответственность и необходим со стороны папы предварительный расчет, ибо как ни пожелает эта полнокровная дочь простить отца, поднять его с колен, пообещать ему исключительно прекрасное будущее, она все же не сразу перейдет к подобным восторгам единения, а сначала непременно переживет, пусть только на мгновение, заинтересованное соображение о нем не только как о взыскующем неких духовных вещей человеке, но и как о вполне материально отирающемся у ее ног субъекте. Она непременно посмотрит на него со стороны, даже свысока, даст ему оценку, вынесет ему приговор, совсем не считающийся с тем, который она скажет потом, когда поднимет папу с пола, восстановит его в его достоинстве, простит его и начнет сознательно обогревать его старость.
Я не знал, что делать. Как мне тут все верно рассчитать и безошибочно предугадать? Да и что, собственно, предугадывать? Внутренний приговор она все равно вынесет, а вообще-то простит меня. Все вроде бы предугадано, предусмотрено. Что же за мелочь остается, что еще пугает? Бог знает! Я томился. Я понимал, что должен ей сказать и что если она даже не простит меня, предпочтет обругать и порвать со мной, мне это будет все же легче, чем и дальше держать в себе подлую правду. А вместе с тем что-то упорно мешало мне приступить к делу. Я решился, невзирая даже на ее чрезмерную красоту и утеснявшую меня необходимость особой ответственности, однако никак не начинал. Я сунул ей в руки какой-то альбом с художествами, а сам сел рядом с ней. Она с некоторой непосредственностью оперлась локтем о мое колено, прижалась плечом к моему плечу, видимо, после того поцелуя у метро она сразу почувствовала себя свободнее в моем обществе, взяла себе это право легко опираться на меня или даже захотела наверстать что-то из не бывших у нее времен жизни детей, когда те беспечно играют с взрослыми в очень близкие игры. Альбом она листала с полным равнодушием. Момент настал, час пробил! Ее шея - отнюдь не подобающая величавой женщине - ее тонкая шейка, нежная, с легким пушком, стояла, стебельком какого-то чудесного растения выгибаясь, перед моими глазами. Какую ответственность, кроме отцовской, я мог питать перед таким хрупким органом? Что меня могло пугать или тревожить в ней, даже если затем последуют и впрямь жутковатые вещи, вопли признаний, бредни полной откровенности, мольбы о прощении? Я нагнулся и поцеловал эту шейку.
- А! Значит, ты меня все-таки любишь? - спросила Машенька удивленным и нежно поплывшим голосом.
- Еще бы! - ответил я просто.
Поначалу это было все равно что съесть куриное крылышко, не думая, что съедаешь в сущности жизнь целой курицы, не тобой затеянную, не тебе подаренную. Но ведь не мог я только целовать ее шею и делать свои признания, не мог не знать, что так это не делается, так не полагается. Как же, я знал, что надобно большего, чего-то до крайности сильного и трепетного. И я вполне сознавал, что за столь легко поддающейся шейкой меня ждут куда более крупные и не столь невинные органы моей дочери, прямо сказать - члены, в общем, я знал, предвидел и предчувствовал весь ее масштаб, не совсем-то для меня и посильный, и не это ли сознание, действовавшее во мне, конечно же, и до поцелуя, заставило меня в каком-то даже испуге броситься и поцеловать ее?
И еще один момент. Еще прежде, чем она поставила свой нежный вопрос о любви, ее шею залила краска. Она не подняла головы, когда спрашивала. И все это говорило о ее невинности. Следовательно, она еще и наивна в некотором роде, она способна испугаться, если я осуществлю задуманное, она будет испуганно плакать и умолять меня прекратить мое умоисступление, и все это отразится на ней в высшей степени положительно, укрепит ее дух и красоту? Мое покаяние не развратит ни ее, ни меня самого? Я могу действовать смело, в полной уверенности, что ни одной наглой, развратной мыслишки не пробежит в ее головке, пока я буду в неистовстве рассказывать о своем проступке?
Мне вдруг пришло в голову, что не обязательно и неистовствовать, почему же не рассказать ей все спокойно и обстоятельно. Но поймет ли она тогда меня до конца? И что мне самому будет в такой исповеди? Я не очень-то хорошо понимал, что значит тут мое желание быть понятым ею до конца. Наверное, тут уже намечалось происшедшее со мной по-настоящему только сейчас, а именно возникшее у меня желание вслед за шеей расцеловать ее всю, несмотря на эту ее неожиданную невинность, а может быть, как раз и вследствие ее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
В том-то и штука, что я не видел в случившемся естественный поцелуй отца и дочери, и я чувствовал, что она тоже не понимает это только так. Мое отцовство вообще было для нее несколько относительно, если принять во внимание, что я расстался с ее матерью и никогда им не помогал. Но там, возле метро, она об этом не думала, отрешилась от этого, у нее слегка закружилась голова после всего сказанного мной, от того, как ловко я ввел ее во взрослый мир, где умные и быстрые мужчины говорят женщинам отличные, удивительные комплименты. И еще этот поцелуй. Это было для нее очень много и уж точно что не так, как с ее обычными приятелями. Она действительно почувствовала себя тогда на редкость красивой, совершенной, демонический, роковой, я же видел, что она, когда мы прощались, стала даже словно выше ростом, а ее глаза сияли тем особенным женским блеском, который ставит заслоны, но и завлекает. Я праздновал победу. Мне представлялось, что я достиг гораздо большего, чем она могла понять и выразить своим только начинающимся бабьим чутьем. Я потирал руки, празднуя свой успех.
Однако я сознавал, что все это крайне коротко и не может продолжаться дальше, что этому некуда продолжаться. Она почерпнет из случившегося все возможности каких-то открытий и откровений, поварится в них, переживет и переступит через них, как через испытанное и отжившее. Она развивается, и этот факт сам по себе выглядит убедительнее, серьезнее, мощнее, чем мое стремление скоро и ловко пробежать свой остаток жизни под сенью ее красоты, под шумок легких, приятных ей разговоров. Я пытался обрести серьезность и настоящее, не только в полумраке каких-то кафе возникающее страдание из-за ее молодой, свежей красоты, думая, что так вернее пойму в ней дочь, человека, нужного мне для удовлетворения чувства рода. Но я мог только отвлеченно восхищаться этим чувством, а если мне и удавалось уловить его в себе, то я тут же начинал как-то уж слишком монотонно размышлять о том, что молодость и свежесть нельзя обижать, что юную красоту надо оберегать в ее хрупкости и кратковременности. Я полагал, что красота Машеньки помогает мне лучше и глубже осознать все ее существо как именно рожденное быть моей дочерью, и это как-то впрямь соответствовало некой правде и действительности, но представить себе, что я говорю это с постоянным возбуждением и подлинным восторгом, как говорил тогда в кафе, я не мог, потому что слова скоро обрывались в сознании моей вины перед ней. Я подумывал и о том, как бы с некоторым размахом пафоса и величавости оставить ей в наследство мои знания, мои мысли и чувства, завещать ей мою библиотеку, но эти мечтания почти мгновенно упирались в тупой материализм того моего долга, который я ей уже никогда не верну. Я знал, что исправить содеянное у меня нет никакой возможности, что я человек конченый в смысле практики, которой только и можно было поправить дело. Если что-то и можно сделать, так разве что лишь нечто идеальное, метафизическое, не исправляющее материи, но дающее некое удовлетворение духу, идеальным, религиозным потребностям человека. Я начал воображать, что и у Машеньки имеются эти потребности; они у меня до того возросли, что я уже не мог обходиться без представления, что и она охвачена той же страстью и достаточно мне сказать слово, открыть правду, чтобы она закричала не обобранной девушкой, не от ужаса и горя утраты, а в восторге приобщения к высшим ценностям. Я решил все рассказать ей, покаяться в своем поступке и особенно очернить заграницу, ради которой я украл у нее драгоценности. Ведь полностью выходило, что какие-то чуждые нелепые приманки толкнули меня на преступление, и я теперь хотел разъяснить дочери, что никогда не следует воображать, что лучше там, где нас нет. Но начинать приходилось все же с себя, и это было самое страшное, но я полагал, что окончательно решился, а там будь что будет. А главное, мне нетерпелось пережить некую страсть, безумие, вопли, даже всхлипы, я обдумывал слова и фразы, которые скажу ей, и старался заблаговременно придать моей будущей речи отрывистость и некоторую бессвязность, вкрапить многоточия и восклицания, заразить ее изначально учащенным дыханием и резкими жестами, в общем, я думал обустроить все так, что она толком и не поймет состава моего преступления, то есть поймет, но не придаст ему слишком большого значения, а будет просто потрясена моей вспышкой, заболеет моим настроением и поплывет, поплывет Бог весть как и зачем в мое безумие.
Все это было нелегко додумать до конца, а еще труднее было осуществить, и я не торопился, а тем более не звал Машеньку, не думая при этом и того, что все выскажу ей в первый же раз, как она снова появится у меня. Я ничего не предпринимал. Она долго не приходила, а потом вдруг неожиданно явилась, и как только она переступила порог, я решил, что это именно и есть нужный мне случай. Она была уже не черная, а беленькая, невообразимо светлая, и эта перемена потрясла и очаровала меня, тотчас внушив мне мысль, что когда она стала такой, вот так преобразилась, то я уж совершенно не могу не признаться ей во всем. Я даже вообразил, что она, как бы почувствовав что-то, угадав какое-то намерение во мне, сама сделала шаг навстречу, изменив внешность. Я читал в этом указание, настояние, и мне оставалось только подчиниться. Я даже тут же вообразил, как опускаюсь перед ней на колени, даже валяюсь у нее в ногах, умоисступленно выкрикивая свои признания. Но не мог же я только планировать свое, а ее совсем не замечать; напротив, я вполне замечал, с заинтересованностью, и всю ее отлично рассмотрел, и, надо сказать, она была не просто хороша собой, а чересчур хороша, чересчур красива, чтобы мне можно было безответственно сочинять на ее счет всякие планы. Ну, представим себе, девочка, пусть и хорошенькая, свежая, невинная, немножко даже наивная. У ее отца вина, тяжесть на сердце, и он, бросаясь перед дочерью на колени, кается ей в своем проступке. Девочка изумлена и несколько испугана, она просит папу не убиваться так и не чудить, все ему тут же прощает, почти не вникая в его рассказ. Но в целом это воздействует укрепляюще на ее дух и внешность, она становится еще более хорошенькой, уже почти зрелой и маститой красоткой. А тут предо мной не девочка, а девица, практически женщина с вполне сформировавшимися членами, статная, величавая, отчасти надменная, привыкшая потрясать на улице воображение встречных мужчин. Перед такой папе свалиться в ноги и кричать о своих грехах - это уже что-то побольше, чем просто взять ее на испуг, тут уже предполагается ответственность и необходим со стороны папы предварительный расчет, ибо как ни пожелает эта полнокровная дочь простить отца, поднять его с колен, пообещать ему исключительно прекрасное будущее, она все же не сразу перейдет к подобным восторгам единения, а сначала непременно переживет, пусть только на мгновение, заинтересованное соображение о нем не только как о взыскующем неких духовных вещей человеке, но и как о вполне материально отирающемся у ее ног субъекте. Она непременно посмотрит на него со стороны, даже свысока, даст ему оценку, вынесет ему приговор, совсем не считающийся с тем, который она скажет потом, когда поднимет папу с пола, восстановит его в его достоинстве, простит его и начнет сознательно обогревать его старость.
Я не знал, что делать. Как мне тут все верно рассчитать и безошибочно предугадать? Да и что, собственно, предугадывать? Внутренний приговор она все равно вынесет, а вообще-то простит меня. Все вроде бы предугадано, предусмотрено. Что же за мелочь остается, что еще пугает? Бог знает! Я томился. Я понимал, что должен ей сказать и что если она даже не простит меня, предпочтет обругать и порвать со мной, мне это будет все же легче, чем и дальше держать в себе подлую правду. А вместе с тем что-то упорно мешало мне приступить к делу. Я решился, невзирая даже на ее чрезмерную красоту и утеснявшую меня необходимость особой ответственности, однако никак не начинал. Я сунул ей в руки какой-то альбом с художествами, а сам сел рядом с ней. Она с некоторой непосредственностью оперлась локтем о мое колено, прижалась плечом к моему плечу, видимо, после того поцелуя у метро она сразу почувствовала себя свободнее в моем обществе, взяла себе это право легко опираться на меня или даже захотела наверстать что-то из не бывших у нее времен жизни детей, когда те беспечно играют с взрослыми в очень близкие игры. Альбом она листала с полным равнодушием. Момент настал, час пробил! Ее шея - отнюдь не подобающая величавой женщине - ее тонкая шейка, нежная, с легким пушком, стояла, стебельком какого-то чудесного растения выгибаясь, перед моими глазами. Какую ответственность, кроме отцовской, я мог питать перед таким хрупким органом? Что меня могло пугать или тревожить в ней, даже если затем последуют и впрямь жутковатые вещи, вопли признаний, бредни полной откровенности, мольбы о прощении? Я нагнулся и поцеловал эту шейку.
- А! Значит, ты меня все-таки любишь? - спросила Машенька удивленным и нежно поплывшим голосом.
- Еще бы! - ответил я просто.
Поначалу это было все равно что съесть куриное крылышко, не думая, что съедаешь в сущности жизнь целой курицы, не тобой затеянную, не тебе подаренную. Но ведь не мог я только целовать ее шею и делать свои признания, не мог не знать, что так это не делается, так не полагается. Как же, я знал, что надобно большего, чего-то до крайности сильного и трепетного. И я вполне сознавал, что за столь легко поддающейся шейкой меня ждут куда более крупные и не столь невинные органы моей дочери, прямо сказать - члены, в общем, я знал, предвидел и предчувствовал весь ее масштаб, не совсем-то для меня и посильный, и не это ли сознание, действовавшее во мне, конечно же, и до поцелуя, заставило меня в каком-то даже испуге броситься и поцеловать ее?
И еще один момент. Еще прежде, чем она поставила свой нежный вопрос о любви, ее шею залила краска. Она не подняла головы, когда спрашивала. И все это говорило о ее невинности. Следовательно, она еще и наивна в некотором роде, она способна испугаться, если я осуществлю задуманное, она будет испуганно плакать и умолять меня прекратить мое умоисступление, и все это отразится на ней в высшей степени положительно, укрепит ее дух и красоту? Мое покаяние не развратит ни ее, ни меня самого? Я могу действовать смело, в полной уверенности, что ни одной наглой, развратной мыслишки не пробежит в ее головке, пока я буду в неистовстве рассказывать о своем проступке?
Мне вдруг пришло в голову, что не обязательно и неистовствовать, почему же не рассказать ей все спокойно и обстоятельно. Но поймет ли она тогда меня до конца? И что мне самому будет в такой исповеди? Я не очень-то хорошо понимал, что значит тут мое желание быть понятым ею до конца. Наверное, тут уже намечалось происшедшее со мной по-настоящему только сейчас, а именно возникшее у меня желание вслед за шеей расцеловать ее всю, несмотря на эту ее неожиданную невинность, а может быть, как раз и вследствие ее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12