Я хотел чистоты, особой чистоты, не материальной, а духовной, и мне казалось, что такая чистота и есть свобода.
- Смотри-ка, - тонко улыбнулся Обросов, - получается, по-твоему, приходит человек в монастырь, я, например, прихожу, в поисках чистоты и духовности, а там уже какой-то старец готов накладывать на меня епитимьи, так?
- Не совсем так.
- Но ты сам сказал.
- Ты можешь приходить в монастырь сколько угодно, и там тебя не то что не тронут, там на тебя, может быть, и вовсе внимания не обратят, - твердо изложил некую правду Пастухов.
- Я это знаю.
- Я подчинился старцу... ну, как бы внешним образом. То есть я знал, что подчинился, а он не знал или как бы не знал. Я просто приходил к нему, как ходят к старцам. Но никто не считал меня послушником.
- Однако ты сказал, - настаивал или гнул свое Обросов, - что он наложил на тебя епитимью, заставил чистить отхожее место, потом еще как-то сильно испытывал и наказывал.
- Может быть, я не совсем точно выразился. Он ведь не сказал: вот мое слово: иди чистить отхожее место. Он как бы и не вполне отличал меня от других приходящих. А заметив меня, обратив на меня внимание, выразился так: возможно, сын мой, ты имеешь некоторое представление о моем праве вязать и решать, о моем праве налагать епитимьи на исповедавшихся мне грешников, а следовательно, представляешь себе и то, что я за твои помыслы мог бы подвергнуть тебя наказанию в виде работ в отхожем месте. Примерно так он выразился.
- Примерно так он выразился? А сам ты в прошлый раз выразился не совсем точно? - воскликнул Обросов под бременем изумления. - Ну и что же я после всего этого должен думать о твоей истории?
Смущенный Пастухов мямлил:
- Ну, мы же умные люди, мы понимаем...
- Не должен ли я думать, что ты намеренно сгущаешь краски? Или что ты даже вводишь меня в заблуждение?
- Ты имеешь право так думать, - согласился Пастухов после короткого размышления. - Но я могу легко доказать тебе, что никаких дурных намерений у меня нет.
- Допустим. Но тебе следует принять во внимание еще и тот факт, что я в прошлый раз вообще не ведал, что ты выражаешься не вполне точно и выражения старца передаешь лишь приблизительно. Что же я должен был думать всю эту неделю, вот до нынешнего твоего разъяснения? Что я должен был предпринять?
- А зачем тебе было что-то предпринимать?
- Но должен был я как-то жить? - слегка как будто даже простонал Обросов.
Пастухов не заметил его страдания и ответил чистым согласием на вопрос, который показался ему не более чем полемическим:
- Конечно.
- Так вот, представь себе, у меня резко упало настроение, я подумал: человек рассказал мне какую-то сомнительную историю, может быть, вовсе меня обманул, а я ему, надо же, дал книгу. Что делать? Разумеется, я постарался выкинуть твою историю из головы. Мне это практически удалось, но ведь настроение все же упало, ухудшилось, а у меня на этой неделе были как раз кое-какие очень даже существенные дела. Например, я похоронил одну из своих тетушек.
- Видишь, - встрепенулся Пастухов, - тут смерть близкого человека, похороны, а это уже фон... то есть, я хочу сказать, на таком фоне тускнеет история, которую я рассказал тебе в прошлый раз, и моя вина выглядит не такой уж и страшной, если я действительно что-то там напутал...
- Фон? - перебил Обросов. - Нет, Петр Васильевич, это просто жизнь, жизнь, которая не очень-то нам и нужна, если мы не верим в некую вечную производящую ее идею, жизнь, милый мой, которую мы не согласны принимать за нечто достойное нас без такой веры.
Пастухов стремительно подскочил к Обросову и прокричал:
- А я тебе скажу, без чего не могу я! Я до этого дошел! Ты увидишь!..
- Чаю?
Пастухов кивнул. У него пересохло в горле. Обросов приготовил чай, и Пастухов с удовольствием его пил. Похоже, он какое-то время, терзаясь, обходился без еды, теснился в своем логове, мучаясь вопросом, облегчить ли перед Обросовым совесть. Его щеки запали, как у покойника, на них черными островками лежала щетина, а между ними острым прыщиком торчал нос.
- Кто тебя, Петр Васильевич, полюбит такого? - рассмеялся, почти что захохотал Обросов. - Ведь ты, прямо сказать, опустился.
Пастухов тревожно посмотрел на него.
- Думаешь? - спросил он. - А это важно. Мне важно, что ты ответишь...
Но, сказав так, Пастухов и не думал вслушиваться в ответ Обросова. Он размышлял о том, что сейчас скажет, и все еще не верил, что найдет в себе силы это сделать. Страшен был в его глазах какой-то неистинный формат того Обросова, которому он собирался поверить свою мучительную правду. Некоторым образом и Обросов почувствовал, что Пастухов своим внутренним нераскрытым мучением искажает его размеры и истинное значение, а подобное, пока он оставался нормальным человеком, не могло ему понравиться, и он уже хотел, чтобы гость наконец высказался и в этом возникла возможность восстановить истину.
- Я давно готов тебя выслушать, - мягко произнес Обросов, перегнувшись через стол к поникшему и бледному Пастухову.
- Была у меня жена, но мы развелись, и дочь Машенька живет с ней, а я - один, - сказал тот несколько бесчувственно. - Моя мать очень любила Машеньку, до безумия, и, умирая, оставила для нее кое-какие фамильные драгоценности, то есть мне оставила, поскольку сама Машенька была тогда еще мала, оставила с тем, чтобы я их ей передал, когда она вырастет. Иначе сказать, доверила мне и умерла с чистой совестью. - Пастухов сделал в воздухе плавный ниспадающий жест, как бы отодвигая мать в безвозвратное прошлое; внезапно в его глазах замерцали дикие огоньки, как если бы он принимал в рассказываемом прошлом какие-то новые поворотные решения, ведущие иными, совершенно не испытанными путями, но правда была сильнее вероятных вымыслов его рассказа, и Пастухов говорил с драгоценной в данной случае твердостью, с приверженностью некой довлеющей над ним правде: - Я же те драгоценности продал и поехал за границу, понимая, что другого случая повидать мир, при моих скудных заработках, мне не представится. И сначала все было тихо. Только за границей мне не понравилось, ничто там ничего не сказало моим чувствам, моей душе, а просто любоваться - это не по мне.
Я все же, конечно, не жалел, что так распорядился наследством матери. Надо было через это пройти, то есть повидать мир и благодаря этому осознать, где мое настоящее место. Так что я был удовлетворен. А что до того, что я, мол, совершил проступок, обделил дочь, так я, посещая их, мать и дочь, даже недоумевал: мол, вот, лбы у них, волосы там разные, локти, плечики, об чем тут думать? Люди как люди, много их, а я один. Но дочь подрастала, я же старелся. Мне стало скучно, и я почти больше не бывал у них, но Машенька меня изредка проведывала, и я как-то тонко и умышленно подмечал, что у нее все сильнее становится тайная женская, от меня накрепко отделенная жизнь, понятная мне, конечно, как, в общем-то, жизнь всякой женщины, а все же и недоступная, как бы непостижимая. Мне даже иногда хотелось узнать, с кем она встречается, о чем говорит, что она делает в обществе других людей, главным образом, мужчин, парней всяких, которые ведь быстры в своих молодеческих выдумках, но и, что греха таить, однообразны. А ведь я-то мог бы научить ее другому, развить в ней более широкое понимание, открыть перед ней красоты духа - если бы она поддалась мне, а не мирскому, суетному, современному. Но она хоть и ходила ко мне иногда, и я видел, что она интересуется мной и даже любит меня, а все-таки не поддавалась. Она была в плену у других, незнакомых мне людей, и выйти ей из этого плена было трудно, почти что невозможно, потому что куда же - в мою надвигающуюся старость, в мои книжки, в мои назидания? Все мое казалось ей унылым, отмирающим, однообразным одиночеством, а ей хотелось разнообразия, приключений, огня. Она добрая, но неподатливая, и это в конце концов объяснимо - в ней играет молодость. Я мог бы проявить настойчивость, но тогда сразу возникал вопрос, какова основа и цена этой настойчивости, если я обокрал ее, воспользовался завещанными ей драгоценностями? Разве не должна она, пусть не наяву, а внутри меня, сказать мне: я вправе была воспользоваться ими, а не ты, потому что ты уже фактически стар и вполне мог бы обойтись без заграницы, а мне еще жить и жить и мне нужны деньги, чтобы чувствовать себя сильной, уверенной и властной! Я не раз заводил разговор, объясняющий ей, как следует жить, какие книжки надо читать, какой глубины постижения мира достигать, но на середине осекался, вспомнив свою вину перед ней, сбивался на разную чепуху, так что она даже посмеивалась надо мной. Все это сделалось мне до того тошно, что я возненавидел себя, каким представал перед ней, и только и думал, как бы прекратить наши встречи, все это мучение, выставляющее меня дураком. Но она продолжала ходить ко мне, как ни в чем не бывало, она ведь ни о чем не догадывалась, не подозревала ничего, ей и в голову не приходило, что за моими разговорами и шутками кроется чудовищная, в сущности, вина перед ней. Я думал, что как только отвяжусь от нее, мне станет гораздо легче, а в конечном счете и вообще легко. Но однажды вечером мы с холода зашли в полутемное кафе, сидели за столиком и пили кофе, и я вдруг увидел, какая она красивая, таинственная. Стал говорить глупости. Сказал ей:
- На улице холодец, а здесь кисель теплый. Размяк твой старый папа, милая, - шепнул я проникновенно.
Стал возиться на стуле. Мне все казалось при этом, что зад у меня коричневый, утлый, с жидкими плоско лежащими волосками, в общем, как у обезьяны, и что все это видят. Она, мол, она, Машенька, тоже видит, но другие смеются, а она смотрит с высокомерным пониманием, что у отца так быть не должно и если все же так есть, то отец, следовательно, дал маху и уже никуда не годится. А была она в тощем, плотно облегающем ее формы черном пальтишке, и вся черная, с выкрашенными в черное волосами, размалеванная под демоническую женщину, и я увидел возможности совсем другого общения с ней, легкого, быстрого, жизненного, не требующего ни глубины признаний и покаяний, ни моих старческих, унылых наставлений. Это был шанс резко вернуть себе человеческий облик, убрать обезьянье. Я понял, что тут возможность быстро и трепетно, даже до вертлявости, пробежать возле нее, Машеньки, остаток своей жизни, проскочить правду, внутренне разъединяющую нас, не открыться ей, унести тайну с собой в могилу, зато напоследок еще сильно и как-то даже страстно пожить.
- Ишь как размалевалась, - усмехнулся я. - А ведь не пошло, не совсем-то и вульгарно. Глуповато? Ну да, есть маленько. Чересчур вызывающе и броско? Есть и это... а все-таки хорошо. Пусть будет так. Эти демонические увлечения пройдут, но что-то останется. Что-то даже роковое, знаешь... Ты сейчас играешь в роковую женщину, а я, поверишь ли, только сейчас, сегодня, в этом кафе, разглядел, какая ты красивая.
Она улыбнулась, довольная, и опустила головку. Ее, кажется, и раньше волновал вопрос, как я отношусь к ее внешности, но волновал так, как он волнует всякую женщину, которой хочется нравиться окружающим. Но когда я сумел произнести свое признание не совсем обычными для нее словами, она, похоже, поняла, что ей особенно важно было услышать это от меня.
- Нет, Машенька, правда, - говорил я легко и беззаботно, - ты очень хорошенькая, и я только сейчас это по-настоящему разглядел. Положим, видел и раньше, но иначе, не так, чтобы говорить тебе об этом. К тому же не хотел горячить твое воображение, тешить твое тщеславие. Все это мне казалось ужасной пустотой. А сейчас вижу, что это важно и что я должен был сделать это признание, должен был сказать тебе это.
Так между нами растаял лед. При расставании мы впервые поцеловались. До этого мы только кивали друг другу, и между нами стояла стена, но тут, когда мы прощались у входа в метро и я думал о том, как бы после прекрасного разговора в кафе еще и поцеловать ее, она вдруг сама потянулась ко мне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
- Смотри-ка, - тонко улыбнулся Обросов, - получается, по-твоему, приходит человек в монастырь, я, например, прихожу, в поисках чистоты и духовности, а там уже какой-то старец готов накладывать на меня епитимьи, так?
- Не совсем так.
- Но ты сам сказал.
- Ты можешь приходить в монастырь сколько угодно, и там тебя не то что не тронут, там на тебя, может быть, и вовсе внимания не обратят, - твердо изложил некую правду Пастухов.
- Я это знаю.
- Я подчинился старцу... ну, как бы внешним образом. То есть я знал, что подчинился, а он не знал или как бы не знал. Я просто приходил к нему, как ходят к старцам. Но никто не считал меня послушником.
- Однако ты сказал, - настаивал или гнул свое Обросов, - что он наложил на тебя епитимью, заставил чистить отхожее место, потом еще как-то сильно испытывал и наказывал.
- Может быть, я не совсем точно выразился. Он ведь не сказал: вот мое слово: иди чистить отхожее место. Он как бы и не вполне отличал меня от других приходящих. А заметив меня, обратив на меня внимание, выразился так: возможно, сын мой, ты имеешь некоторое представление о моем праве вязать и решать, о моем праве налагать епитимьи на исповедавшихся мне грешников, а следовательно, представляешь себе и то, что я за твои помыслы мог бы подвергнуть тебя наказанию в виде работ в отхожем месте. Примерно так он выразился.
- Примерно так он выразился? А сам ты в прошлый раз выразился не совсем точно? - воскликнул Обросов под бременем изумления. - Ну и что же я после всего этого должен думать о твоей истории?
Смущенный Пастухов мямлил:
- Ну, мы же умные люди, мы понимаем...
- Не должен ли я думать, что ты намеренно сгущаешь краски? Или что ты даже вводишь меня в заблуждение?
- Ты имеешь право так думать, - согласился Пастухов после короткого размышления. - Но я могу легко доказать тебе, что никаких дурных намерений у меня нет.
- Допустим. Но тебе следует принять во внимание еще и тот факт, что я в прошлый раз вообще не ведал, что ты выражаешься не вполне точно и выражения старца передаешь лишь приблизительно. Что же я должен был думать всю эту неделю, вот до нынешнего твоего разъяснения? Что я должен был предпринять?
- А зачем тебе было что-то предпринимать?
- Но должен был я как-то жить? - слегка как будто даже простонал Обросов.
Пастухов не заметил его страдания и ответил чистым согласием на вопрос, который показался ему не более чем полемическим:
- Конечно.
- Так вот, представь себе, у меня резко упало настроение, я подумал: человек рассказал мне какую-то сомнительную историю, может быть, вовсе меня обманул, а я ему, надо же, дал книгу. Что делать? Разумеется, я постарался выкинуть твою историю из головы. Мне это практически удалось, но ведь настроение все же упало, ухудшилось, а у меня на этой неделе были как раз кое-какие очень даже существенные дела. Например, я похоронил одну из своих тетушек.
- Видишь, - встрепенулся Пастухов, - тут смерть близкого человека, похороны, а это уже фон... то есть, я хочу сказать, на таком фоне тускнеет история, которую я рассказал тебе в прошлый раз, и моя вина выглядит не такой уж и страшной, если я действительно что-то там напутал...
- Фон? - перебил Обросов. - Нет, Петр Васильевич, это просто жизнь, жизнь, которая не очень-то нам и нужна, если мы не верим в некую вечную производящую ее идею, жизнь, милый мой, которую мы не согласны принимать за нечто достойное нас без такой веры.
Пастухов стремительно подскочил к Обросову и прокричал:
- А я тебе скажу, без чего не могу я! Я до этого дошел! Ты увидишь!..
- Чаю?
Пастухов кивнул. У него пересохло в горле. Обросов приготовил чай, и Пастухов с удовольствием его пил. Похоже, он какое-то время, терзаясь, обходился без еды, теснился в своем логове, мучаясь вопросом, облегчить ли перед Обросовым совесть. Его щеки запали, как у покойника, на них черными островками лежала щетина, а между ними острым прыщиком торчал нос.
- Кто тебя, Петр Васильевич, полюбит такого? - рассмеялся, почти что захохотал Обросов. - Ведь ты, прямо сказать, опустился.
Пастухов тревожно посмотрел на него.
- Думаешь? - спросил он. - А это важно. Мне важно, что ты ответишь...
Но, сказав так, Пастухов и не думал вслушиваться в ответ Обросова. Он размышлял о том, что сейчас скажет, и все еще не верил, что найдет в себе силы это сделать. Страшен был в его глазах какой-то неистинный формат того Обросова, которому он собирался поверить свою мучительную правду. Некоторым образом и Обросов почувствовал, что Пастухов своим внутренним нераскрытым мучением искажает его размеры и истинное значение, а подобное, пока он оставался нормальным человеком, не могло ему понравиться, и он уже хотел, чтобы гость наконец высказался и в этом возникла возможность восстановить истину.
- Я давно готов тебя выслушать, - мягко произнес Обросов, перегнувшись через стол к поникшему и бледному Пастухову.
- Была у меня жена, но мы развелись, и дочь Машенька живет с ней, а я - один, - сказал тот несколько бесчувственно. - Моя мать очень любила Машеньку, до безумия, и, умирая, оставила для нее кое-какие фамильные драгоценности, то есть мне оставила, поскольку сама Машенька была тогда еще мала, оставила с тем, чтобы я их ей передал, когда она вырастет. Иначе сказать, доверила мне и умерла с чистой совестью. - Пастухов сделал в воздухе плавный ниспадающий жест, как бы отодвигая мать в безвозвратное прошлое; внезапно в его глазах замерцали дикие огоньки, как если бы он принимал в рассказываемом прошлом какие-то новые поворотные решения, ведущие иными, совершенно не испытанными путями, но правда была сильнее вероятных вымыслов его рассказа, и Пастухов говорил с драгоценной в данной случае твердостью, с приверженностью некой довлеющей над ним правде: - Я же те драгоценности продал и поехал за границу, понимая, что другого случая повидать мир, при моих скудных заработках, мне не представится. И сначала все было тихо. Только за границей мне не понравилось, ничто там ничего не сказало моим чувствам, моей душе, а просто любоваться - это не по мне.
Я все же, конечно, не жалел, что так распорядился наследством матери. Надо было через это пройти, то есть повидать мир и благодаря этому осознать, где мое настоящее место. Так что я был удовлетворен. А что до того, что я, мол, совершил проступок, обделил дочь, так я, посещая их, мать и дочь, даже недоумевал: мол, вот, лбы у них, волосы там разные, локти, плечики, об чем тут думать? Люди как люди, много их, а я один. Но дочь подрастала, я же старелся. Мне стало скучно, и я почти больше не бывал у них, но Машенька меня изредка проведывала, и я как-то тонко и умышленно подмечал, что у нее все сильнее становится тайная женская, от меня накрепко отделенная жизнь, понятная мне, конечно, как, в общем-то, жизнь всякой женщины, а все же и недоступная, как бы непостижимая. Мне даже иногда хотелось узнать, с кем она встречается, о чем говорит, что она делает в обществе других людей, главным образом, мужчин, парней всяких, которые ведь быстры в своих молодеческих выдумках, но и, что греха таить, однообразны. А ведь я-то мог бы научить ее другому, развить в ней более широкое понимание, открыть перед ней красоты духа - если бы она поддалась мне, а не мирскому, суетному, современному. Но она хоть и ходила ко мне иногда, и я видел, что она интересуется мной и даже любит меня, а все-таки не поддавалась. Она была в плену у других, незнакомых мне людей, и выйти ей из этого плена было трудно, почти что невозможно, потому что куда же - в мою надвигающуюся старость, в мои книжки, в мои назидания? Все мое казалось ей унылым, отмирающим, однообразным одиночеством, а ей хотелось разнообразия, приключений, огня. Она добрая, но неподатливая, и это в конце концов объяснимо - в ней играет молодость. Я мог бы проявить настойчивость, но тогда сразу возникал вопрос, какова основа и цена этой настойчивости, если я обокрал ее, воспользовался завещанными ей драгоценностями? Разве не должна она, пусть не наяву, а внутри меня, сказать мне: я вправе была воспользоваться ими, а не ты, потому что ты уже фактически стар и вполне мог бы обойтись без заграницы, а мне еще жить и жить и мне нужны деньги, чтобы чувствовать себя сильной, уверенной и властной! Я не раз заводил разговор, объясняющий ей, как следует жить, какие книжки надо читать, какой глубины постижения мира достигать, но на середине осекался, вспомнив свою вину перед ней, сбивался на разную чепуху, так что она даже посмеивалась надо мной. Все это сделалось мне до того тошно, что я возненавидел себя, каким представал перед ней, и только и думал, как бы прекратить наши встречи, все это мучение, выставляющее меня дураком. Но она продолжала ходить ко мне, как ни в чем не бывало, она ведь ни о чем не догадывалась, не подозревала ничего, ей и в голову не приходило, что за моими разговорами и шутками кроется чудовищная, в сущности, вина перед ней. Я думал, что как только отвяжусь от нее, мне станет гораздо легче, а в конечном счете и вообще легко. Но однажды вечером мы с холода зашли в полутемное кафе, сидели за столиком и пили кофе, и я вдруг увидел, какая она красивая, таинственная. Стал говорить глупости. Сказал ей:
- На улице холодец, а здесь кисель теплый. Размяк твой старый папа, милая, - шепнул я проникновенно.
Стал возиться на стуле. Мне все казалось при этом, что зад у меня коричневый, утлый, с жидкими плоско лежащими волосками, в общем, как у обезьяны, и что все это видят. Она, мол, она, Машенька, тоже видит, но другие смеются, а она смотрит с высокомерным пониманием, что у отца так быть не должно и если все же так есть, то отец, следовательно, дал маху и уже никуда не годится. А была она в тощем, плотно облегающем ее формы черном пальтишке, и вся черная, с выкрашенными в черное волосами, размалеванная под демоническую женщину, и я увидел возможности совсем другого общения с ней, легкого, быстрого, жизненного, не требующего ни глубины признаний и покаяний, ни моих старческих, унылых наставлений. Это был шанс резко вернуть себе человеческий облик, убрать обезьянье. Я понял, что тут возможность быстро и трепетно, даже до вертлявости, пробежать возле нее, Машеньки, остаток своей жизни, проскочить правду, внутренне разъединяющую нас, не открыться ей, унести тайну с собой в могилу, зато напоследок еще сильно и как-то даже страстно пожить.
- Ишь как размалевалась, - усмехнулся я. - А ведь не пошло, не совсем-то и вульгарно. Глуповато? Ну да, есть маленько. Чересчур вызывающе и броско? Есть и это... а все-таки хорошо. Пусть будет так. Эти демонические увлечения пройдут, но что-то останется. Что-то даже роковое, знаешь... Ты сейчас играешь в роковую женщину, а я, поверишь ли, только сейчас, сегодня, в этом кафе, разглядел, какая ты красивая.
Она улыбнулась, довольная, и опустила головку. Ее, кажется, и раньше волновал вопрос, как я отношусь к ее внешности, но волновал так, как он волнует всякую женщину, которой хочется нравиться окружающим. Но когда я сумел произнести свое признание не совсем обычными для нее словами, она, похоже, поняла, что ей особенно важно было услышать это от меня.
- Нет, Машенька, правда, - говорил я легко и беззаботно, - ты очень хорошенькая, и я только сейчас это по-настоящему разглядел. Положим, видел и раньше, но иначе, не так, чтобы говорить тебе об этом. К тому же не хотел горячить твое воображение, тешить твое тщеславие. Все это мне казалось ужасной пустотой. А сейчас вижу, что это важно и что я должен был сделать это признание, должен был сказать тебе это.
Так между нами растаял лед. При расставании мы впервые поцеловались. До этого мы только кивали друг другу, и между нами стояла стена, но тут, когда мы прощались у входа в метро и я думал о том, как бы после прекрасного разговора в кафе еще и поцеловать ее, она вдруг сама потянулась ко мне.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12