Сержант-орел, повернувший голову на шум, походил на памятник, удостоивший вниманием маленького, что-то кричавшего человека. Этот служивый повидал всякое на своем веку и сейчас подумал, что подойдет к решетке и цыкнет на задержанного, если тот не умиротворится сам. Но Ипполит Федорович больше не шел к нему трясущийся, с бледным и безумным лицом, не говорил уже ничего своими побелевшими, искусанными до крови губами, а провалился в утробность людской кучи и лежал в ней так, как это вполне устраивало сержанта, удовлетворяло его орлиным вкусам, и в то же время совершенно готовый к сотворению над ним опыта воскрешения.
***
Я поселился в Ветрогонске на тихой улочке, в деревянном доме, и этот дом стал для меня нишей, где я смог полегоньку, не суетясь и ни перед кем не рисуясь расправить плечи, отчасти и выгнуть грудь колесом. Я поверил, что в таком городе найду нужное мне после всех моих бесплодных попыток определиться и выделиться умиротворение и что в конце концов, не прилагая каких-то сугубых усилий и ничего не загадывая на будущее, достигну мудрости в самом обыкновенном, хотя, разумеется, отнюдь не мертвом существовании. Меня к этому вело унизительное разочарование, доставшееся мне в награду за все мои упования на какую-то неотразимую роль в шумной столичной жизни, а еще больше возраст, когда уже устаешь от всякого рода несбывшихся надежд. Мне пора не шутя выбрать между злобой на всех и вся и горьким смирением, а ведь я, ей-богу, не раскипятился до пены, не сотрясаю кулаками в пустом воздухе, и если мне вдруг подвернулся, именно подвернулся такой благодатный стиль жизни, как в Ветрогонске, так отчего же и не склониться даже к действительно смиренному, но без примеси убогости отходу от сует? Я был не настолько глуп, чтобы поверить, будто некое благополучие в Ветрогонске само дастся мне в руки или что ничего подобного здешнему нравственному целительству не бывает в иных местах. И здесь ничего не достигнешь без некой борьбы, вот только я, сходясь с Ветрогонском, крепко ударился в верование, что эта борьба не будет волчьей. Схватка за место, за признание и уважение требуют в Ветрогонске, как мне представлялось, не ожесточенной толкотни и напряжения зависти и хитрости, а умения спокойно и с достоинством выстоять, пока к тебе присматриваются, умения терпеливо дождаться минуты, когда в тебя и в твои как бы заведомо благодатные для ветрогонцев намерения поверят сначала ближайшие из окружающих, а потом, может быть, и сильные этого города. Конечно, справедлив вопрос, откуда я все это взял и вычислил и неужели я в самом деле думаю, будто в Ветрогонске налажена вот такая гуманная система приема новых граждан. В том-то и дело, однако, что я ничего этого не вычислял и, по большому счету, не видел, а просто при первом же посещении Ветрогонска (как ни странно, я теперь нахожу его почти случайным), ощутил вероятие подобного, таинственное, необъяснимое вероятие, и оно мне вдруг полюбилось. В полыхании моей влюбленности можно выковать красивую догадку, что Ветрогонск мистическим образом был мне изначально, как если бы еще в материнском чреве, известен и необходим, но до поры до времени заслонялся от меня мирской суетой, в которую я на свою беду вовлекся.
Хорошо объяснить эту своего рода идейную игру с городом, затаенное, так сказать, соревнование с ним в благородстве я не сумею, скажу только для примера, что едва мне становилось, слышите, не по себе и я уже провидел неизбежность нового разочарования, как обязательно происходило что-нибудь негромкое, но идущее в руки как безвозмездная радость и надежда. Это и подтверждало мою смутную уверенность, что приобщение к Ветрогонску имеет какой-то превосходящий обыденность смысл. Несомненно вступило в дело провидение, когда я решил было, что всего наиболее благовидного достичь здесь можно за пустяк времени, а ничего впечатляющего и действительно благородящего, мол, за всем этим стоять не будет, и в явный противовес минутной опустошенности мной овладела любовь к артистке местного театра Капитоновой.
Не надо, конечно, преувеличивать, любовь - это слишком громко сказано. А будь оно любовью, я, может быть, еще скорее и уже окончательно исчерпал бы все свои жизненные ресурсы и остался бы ни с чем даже для не слишком обремительной жизни на тихой ветрогонской улочке. Спасительный и благородный смысл моего чувства к Полине как раз и заключался в отсутствии безумия, испепеляющей страсти, безудержного влечения, в готовности обходиться без взаимности и только спокойно наблюдать, как чувственность этой женщины то и дело минует меня стороной, а главное, в обнаружившейся у меня способности постоянно предлагать дружбу предмету моего восхищения, то есть именно то, что специалисты по отношениям между мужчиной и женщиной считают абсолютно невозможным.
Полина же была как раз тем человеком, который вечно попадает в разные передряги и некие психологические ловушки и при малейшем ощущении стесненности своего положения ждет и ищет дружеского сочувствия окружающих. Следовательно, мой тихий и культурный поиск жизнеустройства в Ветрогонске, который стал пролегать через виды на ее сердце, Полину совершенно устраивал, и она часто прибегала ко мне за помощью, а порой даже делилась со мной секретами, как если бы я был ей подружкой. Я не обижался, игнорировала мою мужскую суть и стать Полина, скорее, по рассеянности, по запыханности, по своей диковатой самоуглубленности и соответственно влюбленности в себя. Ее быстрая девичья доверительность не была цепкой и корыстной, а напоминала, пожалуй, извилистое пробегание мимо что-то выпискивающего зверька и оставляла мне достаточно места для осознания, какую я роль играю в этих торопливых порывах исповедальности, и для несколько иронического отношения к этой навязанной мне роли. Полина не была богата, да и какое богатство у провинциальной актерки, но порой она все же исхитрялась давать мне в долг небольшие суммы, чтобы я, обустраиваясь на новом месте, не протянул между делом ноги с голоду.
Сомнительная возня на фоне шведского драматургического изыска, о которой я упомянул в самом начале, образовалась задолго до появления Полины в театре, и в ее пору эта эротическая традиция находилась скорее в умирании, а потому только и проблескивала что болезненными, можно сказать, махровыми рецидивами. Когда б зритель лучше понимал драматургию собственно актеров, а не какого-то там Тумбы, я бы говорил о цветочках, положим даже о цветах зла, взращенных на сцене ветрогонской скукой, и мне не приходилось бы употреблять суховатый язык псевдонаучного, едва ли не медицинского описания. Но у ветрогонского зрителя не забалуешь. Можно сколько угодно заставлять его смотреть в кривое зеркало, но очень рискованно подводить его к мысли, что делается это не ради высокой, материалистической, объяснимой простыми, как вбиваемые в крышку гроба гвозди, словами, а ради сложностей и красоты искусства, уносящего в заоблачные выси изощрившегося исполнителя-актера и низводящего на уровень изобличенной и выпотрошенной твари его, обывателя. Для этого последнего высокая цель заключается в поругании ближнего, в сатире на неправду соседей, в осмеянии домашних его, но никогда он не спустит и не простит тому, что некие умники называют искусством, посягательств на основы бытия, которые для него все сосредоточены в нем самом. Тумба предназначал свою сказку для взрослых, но в ней не было ничего двусмысленного, никакой въедливой сатирической аллегории, которую нам стоило бы подхватывать в нашу цензурную эпоху с целью тайного подмигивания на наши общественные пороки и неустройства. Вообще-то, незатейлив и глуповат был Тумба. У ветрогонских актеров, мучительно искавших свой небольшой путь в искусстве, он создавал иллюзию, что им удастся глубоко высмеять обывателя и одновременно объясниться ему в любви, объявить какую-то опеку над его духовным ростом. В Ветрогонске, однако, привыкли к Тумбе, и спектакль собирал кое-какую публику, так что его продолжали держать и после отмены цензуры, когда на счет этой сказки не возникли бы даже самые сумасшедшие подозрения в ее особой направленности. Бог мой, зрители и вовсе не понимали развращающую суть актерской прививки к тумбовому райскому древу, а сами актеры ее ужасно любили, и всякий раз, когда на сцене начиналось узко-карикатурное, возможное только в нашем убого заголившемся веке действо вечного грехопадения человечества, их охватывало довольно-таки простодушное чувство гордости за себя и восхищения собственной смелостью.
В этой сказочке, имевшей отношение к Швеции и России разве что через характерное для нас и для них богатство лесной фауны, было, между прочим, отдаленное и слабое, ничуть меня не вдохновлявшее сродство с демонологическим творением Александра Кондратьева "На берегах Ярыни". Я еще раз указываю на не мной, определенно не мной продуманную витиеватость и своеобразную стройность моего духовного пути. У Пяста меня поразило место, где он как бы разводит руками по поводу послереволюционного исчезновения не слишком, на его взгляд, даровитого, но заметного Кондратьева, перед революцией проявившегося тонким пользователем мифов Эллады. Почему меня поразило это пястовское недоумение при моей осведомленности о более знаменитых писательских драмах, я не знаю, но мне почему-то до невыносимости хотелось, чтобы Кондратьев все-таки не потерялся и, хотя я знал о нем тогда не больше, чем по Пясту, я как-то и верил в его благополучное уклонение от революционной кровавой остроты. Когда же для меня прояснилось то, что Пясту осталось неведомым, и когда я, собственно, познакомился с творчеством самого Кондратьева, не скрою, меня охватил восторг, и в моем сознании этот писатель никоим образом не переплелся с более крупными собратьями по перу, скажем с Достоевским и Толстым, а занял совершенно отдельное место, для меня лично в каком-то смысле и превосходящее то, которое занимали они.
Кондратьев известен мало, как и Тумба, однако ж Тумба жидковат, а Кондратьев необычайно самобытен, и именно он привел меня к мысли, что человек может найти себя в тонкой духовности помимо внешних и его собственных внутренних бурь. В определенном смысле он и сочетал меня с Ветрогонском, а когда я еще обнаружил здесь и Тумбу, карнавально обработанного на местной сцене, я по-настоящему поверил, что моя жизнь все-таки будет прожита с достойным результатом. У Тумбы действовали, среди прочих, персонажи, похожие на кондратьевских Лешего и Лешачиху, и я для простоты так и буду их называть, более того, я и Полину мысленно называл Лешачихой с тех недавних пор, как она стала изображать ее у Тумбы. Эти двое постоянно разыгрывают семейные свары, а в одной из сцен Лешачиха Тумбы делает то, чего она, разумеется, не сделала бы ни у Кондратьева, ни в реальных народных сказках, ни в жизни, - она заглатывает супруга, как удав. Для пущей изобразительности полузадушенный, побежденный Леший забирается под роскошное, покрытое лесным мхом, который был худо-бедно (худо-скарбно) смуляжирован незавидным мастерством здешних бутафоров, одеяние Лешачихи, она тут же укладывается на пол переварить эту громоздкую пищу, и после затемнение и до конца спектакля о Лешем нет больше ни малейшего упоминания. Но тут-то посвященные и сбегались смотреть Тумбу, поскольку процесс заглатывания и переваривания у актера и актрисы уже под одним мшистым покровом превращался в смешки, в щипки, в эротический всплеск, который поднимался тем выше, чем дальше развивалось наше общество в направлении свобод и вольностей. Сначала посвященные считали удачей всего лишь более или менее отчетливый намек на то, что делается под покровом, но подлинной вершиной этой превышающей Тумбу и разумение зрителя игры стало легендарное соитие, уже не шуточное, а самое что ни на есть настоящее, которое произошло на переломе от подцензурности к освобождению и наделало много шума в театральных кругах, хотя не было доведено до конца немного сробевшими актерами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
***
Я поселился в Ветрогонске на тихой улочке, в деревянном доме, и этот дом стал для меня нишей, где я смог полегоньку, не суетясь и ни перед кем не рисуясь расправить плечи, отчасти и выгнуть грудь колесом. Я поверил, что в таком городе найду нужное мне после всех моих бесплодных попыток определиться и выделиться умиротворение и что в конце концов, не прилагая каких-то сугубых усилий и ничего не загадывая на будущее, достигну мудрости в самом обыкновенном, хотя, разумеется, отнюдь не мертвом существовании. Меня к этому вело унизительное разочарование, доставшееся мне в награду за все мои упования на какую-то неотразимую роль в шумной столичной жизни, а еще больше возраст, когда уже устаешь от всякого рода несбывшихся надежд. Мне пора не шутя выбрать между злобой на всех и вся и горьким смирением, а ведь я, ей-богу, не раскипятился до пены, не сотрясаю кулаками в пустом воздухе, и если мне вдруг подвернулся, именно подвернулся такой благодатный стиль жизни, как в Ветрогонске, так отчего же и не склониться даже к действительно смиренному, но без примеси убогости отходу от сует? Я был не настолько глуп, чтобы поверить, будто некое благополучие в Ветрогонске само дастся мне в руки или что ничего подобного здешнему нравственному целительству не бывает в иных местах. И здесь ничего не достигнешь без некой борьбы, вот только я, сходясь с Ветрогонском, крепко ударился в верование, что эта борьба не будет волчьей. Схватка за место, за признание и уважение требуют в Ветрогонске, как мне представлялось, не ожесточенной толкотни и напряжения зависти и хитрости, а умения спокойно и с достоинством выстоять, пока к тебе присматриваются, умения терпеливо дождаться минуты, когда в тебя и в твои как бы заведомо благодатные для ветрогонцев намерения поверят сначала ближайшие из окружающих, а потом, может быть, и сильные этого города. Конечно, справедлив вопрос, откуда я все это взял и вычислил и неужели я в самом деле думаю, будто в Ветрогонске налажена вот такая гуманная система приема новых граждан. В том-то и дело, однако, что я ничего этого не вычислял и, по большому счету, не видел, а просто при первом же посещении Ветрогонска (как ни странно, я теперь нахожу его почти случайным), ощутил вероятие подобного, таинственное, необъяснимое вероятие, и оно мне вдруг полюбилось. В полыхании моей влюбленности можно выковать красивую догадку, что Ветрогонск мистическим образом был мне изначально, как если бы еще в материнском чреве, известен и необходим, но до поры до времени заслонялся от меня мирской суетой, в которую я на свою беду вовлекся.
Хорошо объяснить эту своего рода идейную игру с городом, затаенное, так сказать, соревнование с ним в благородстве я не сумею, скажу только для примера, что едва мне становилось, слышите, не по себе и я уже провидел неизбежность нового разочарования, как обязательно происходило что-нибудь негромкое, но идущее в руки как безвозмездная радость и надежда. Это и подтверждало мою смутную уверенность, что приобщение к Ветрогонску имеет какой-то превосходящий обыденность смысл. Несомненно вступило в дело провидение, когда я решил было, что всего наиболее благовидного достичь здесь можно за пустяк времени, а ничего впечатляющего и действительно благородящего, мол, за всем этим стоять не будет, и в явный противовес минутной опустошенности мной овладела любовь к артистке местного театра Капитоновой.
Не надо, конечно, преувеличивать, любовь - это слишком громко сказано. А будь оно любовью, я, может быть, еще скорее и уже окончательно исчерпал бы все свои жизненные ресурсы и остался бы ни с чем даже для не слишком обремительной жизни на тихой ветрогонской улочке. Спасительный и благородный смысл моего чувства к Полине как раз и заключался в отсутствии безумия, испепеляющей страсти, безудержного влечения, в готовности обходиться без взаимности и только спокойно наблюдать, как чувственность этой женщины то и дело минует меня стороной, а главное, в обнаружившейся у меня способности постоянно предлагать дружбу предмету моего восхищения, то есть именно то, что специалисты по отношениям между мужчиной и женщиной считают абсолютно невозможным.
Полина же была как раз тем человеком, который вечно попадает в разные передряги и некие психологические ловушки и при малейшем ощущении стесненности своего положения ждет и ищет дружеского сочувствия окружающих. Следовательно, мой тихий и культурный поиск жизнеустройства в Ветрогонске, который стал пролегать через виды на ее сердце, Полину совершенно устраивал, и она часто прибегала ко мне за помощью, а порой даже делилась со мной секретами, как если бы я был ей подружкой. Я не обижался, игнорировала мою мужскую суть и стать Полина, скорее, по рассеянности, по запыханности, по своей диковатой самоуглубленности и соответственно влюбленности в себя. Ее быстрая девичья доверительность не была цепкой и корыстной, а напоминала, пожалуй, извилистое пробегание мимо что-то выпискивающего зверька и оставляла мне достаточно места для осознания, какую я роль играю в этих торопливых порывах исповедальности, и для несколько иронического отношения к этой навязанной мне роли. Полина не была богата, да и какое богатство у провинциальной актерки, но порой она все же исхитрялась давать мне в долг небольшие суммы, чтобы я, обустраиваясь на новом месте, не протянул между делом ноги с голоду.
Сомнительная возня на фоне шведского драматургического изыска, о которой я упомянул в самом начале, образовалась задолго до появления Полины в театре, и в ее пору эта эротическая традиция находилась скорее в умирании, а потому только и проблескивала что болезненными, можно сказать, махровыми рецидивами. Когда б зритель лучше понимал драматургию собственно актеров, а не какого-то там Тумбы, я бы говорил о цветочках, положим даже о цветах зла, взращенных на сцене ветрогонской скукой, и мне не приходилось бы употреблять суховатый язык псевдонаучного, едва ли не медицинского описания. Но у ветрогонского зрителя не забалуешь. Можно сколько угодно заставлять его смотреть в кривое зеркало, но очень рискованно подводить его к мысли, что делается это не ради высокой, материалистической, объяснимой простыми, как вбиваемые в крышку гроба гвозди, словами, а ради сложностей и красоты искусства, уносящего в заоблачные выси изощрившегося исполнителя-актера и низводящего на уровень изобличенной и выпотрошенной твари его, обывателя. Для этого последнего высокая цель заключается в поругании ближнего, в сатире на неправду соседей, в осмеянии домашних его, но никогда он не спустит и не простит тому, что некие умники называют искусством, посягательств на основы бытия, которые для него все сосредоточены в нем самом. Тумба предназначал свою сказку для взрослых, но в ней не было ничего двусмысленного, никакой въедливой сатирической аллегории, которую нам стоило бы подхватывать в нашу цензурную эпоху с целью тайного подмигивания на наши общественные пороки и неустройства. Вообще-то, незатейлив и глуповат был Тумба. У ветрогонских актеров, мучительно искавших свой небольшой путь в искусстве, он создавал иллюзию, что им удастся глубоко высмеять обывателя и одновременно объясниться ему в любви, объявить какую-то опеку над его духовным ростом. В Ветрогонске, однако, привыкли к Тумбе, и спектакль собирал кое-какую публику, так что его продолжали держать и после отмены цензуры, когда на счет этой сказки не возникли бы даже самые сумасшедшие подозрения в ее особой направленности. Бог мой, зрители и вовсе не понимали развращающую суть актерской прививки к тумбовому райскому древу, а сами актеры ее ужасно любили, и всякий раз, когда на сцене начиналось узко-карикатурное, возможное только в нашем убого заголившемся веке действо вечного грехопадения человечества, их охватывало довольно-таки простодушное чувство гордости за себя и восхищения собственной смелостью.
В этой сказочке, имевшей отношение к Швеции и России разве что через характерное для нас и для них богатство лесной фауны, было, между прочим, отдаленное и слабое, ничуть меня не вдохновлявшее сродство с демонологическим творением Александра Кондратьева "На берегах Ярыни". Я еще раз указываю на не мной, определенно не мной продуманную витиеватость и своеобразную стройность моего духовного пути. У Пяста меня поразило место, где он как бы разводит руками по поводу послереволюционного исчезновения не слишком, на его взгляд, даровитого, но заметного Кондратьева, перед революцией проявившегося тонким пользователем мифов Эллады. Почему меня поразило это пястовское недоумение при моей осведомленности о более знаменитых писательских драмах, я не знаю, но мне почему-то до невыносимости хотелось, чтобы Кондратьев все-таки не потерялся и, хотя я знал о нем тогда не больше, чем по Пясту, я как-то и верил в его благополучное уклонение от революционной кровавой остроты. Когда же для меня прояснилось то, что Пясту осталось неведомым, и когда я, собственно, познакомился с творчеством самого Кондратьева, не скрою, меня охватил восторг, и в моем сознании этот писатель никоим образом не переплелся с более крупными собратьями по перу, скажем с Достоевским и Толстым, а занял совершенно отдельное место, для меня лично в каком-то смысле и превосходящее то, которое занимали они.
Кондратьев известен мало, как и Тумба, однако ж Тумба жидковат, а Кондратьев необычайно самобытен, и именно он привел меня к мысли, что человек может найти себя в тонкой духовности помимо внешних и его собственных внутренних бурь. В определенном смысле он и сочетал меня с Ветрогонском, а когда я еще обнаружил здесь и Тумбу, карнавально обработанного на местной сцене, я по-настоящему поверил, что моя жизнь все-таки будет прожита с достойным результатом. У Тумбы действовали, среди прочих, персонажи, похожие на кондратьевских Лешего и Лешачиху, и я для простоты так и буду их называть, более того, я и Полину мысленно называл Лешачихой с тех недавних пор, как она стала изображать ее у Тумбы. Эти двое постоянно разыгрывают семейные свары, а в одной из сцен Лешачиха Тумбы делает то, чего она, разумеется, не сделала бы ни у Кондратьева, ни в реальных народных сказках, ни в жизни, - она заглатывает супруга, как удав. Для пущей изобразительности полузадушенный, побежденный Леший забирается под роскошное, покрытое лесным мхом, который был худо-бедно (худо-скарбно) смуляжирован незавидным мастерством здешних бутафоров, одеяние Лешачихи, она тут же укладывается на пол переварить эту громоздкую пищу, и после затемнение и до конца спектакля о Лешем нет больше ни малейшего упоминания. Но тут-то посвященные и сбегались смотреть Тумбу, поскольку процесс заглатывания и переваривания у актера и актрисы уже под одним мшистым покровом превращался в смешки, в щипки, в эротический всплеск, который поднимался тем выше, чем дальше развивалось наше общество в направлении свобод и вольностей. Сначала посвященные считали удачей всего лишь более или менее отчетливый намек на то, что делается под покровом, но подлинной вершиной этой превышающей Тумбу и разумение зрителя игры стало легендарное соитие, уже не шуточное, а самое что ни на есть настоящее, которое произошло на переломе от подцензурности к освобождению и наделало много шума в театральных кругах, хотя не было доведено до конца немного сробевшими актерами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25