– еще и на телегах приехали. После того к заутрене шли. Таково скопилось, что и пройти негде, двор тесен. Весь день во вторник табором стояли, варили убоину в котлах, пили вино; от того всему иночеству был соблазн. К ночи же, часу в первом, прискакал стрелец, кричал казачьего голову Семена Познякова. От того крику все вскочили, кинулись в ворота. Во главе конные поскакали и на телегах; никого на монастырском дворе не осталось. В лесу конский топ затих скоро. Поглядев на светила небесные, звонарь полночь ударил.
17. На сем говорю: простите, ровно блоха скачу, – пошла болтаться повесть, что било? колокольное. Опять на Воронеж зову. Не ловко так-то, да что ж делать? Что с иноков взять? Кои костры тушат, кои гостями покинутое винцо допивают, кои что, – скука, сон. Там же, на Воронеже, с утра – небывалое. Ранешенько на воеводском дворе проснулись Герасим с Ильей, на крылечке у барашка умылись, прибрались да и задумались: побито, поломано много, а кто бил, кто ломал – тех никого нету. Человек с тридцать осталось при Герасиме – Плюшкина артель, да так, кой-кто из слободок. Конинский, тот еще в воскресенье отстал, как его сгоряча погромили; Чертовкин Мишка сулился воротиться, да видно слукавил, вор; стрельцы с казаками также, пограбив, схоронились по дворам. Чаплыгин, правда, с Пигасием не покинули стана, так что ж они! Боярский сын закручинился, ему в думки запало, как за воровство ответ держать, не миновать ведь. Пилось весело, ан похмелье тяжко. Пигасий его с собой в казаки звал – какое! – хоть и не велика, а все ж – дворянская косточка, совестно в казаки-то. Да и служилые приуныли – где песни, где гусли? – молчат, затылки чешут. Меж них лишь двое веселы – Григорий Рублев да Гаврюшка Волуйский, кричат, бедовые: «Чего, ребята, пригорюнились? Мы ль-де не сила? От нас, слышь, сам воевода убег, испужался! Кажи, Гараська, кого бить, сей час побьем!» Тот на них не нарадуется: «Вот бы все так-то!» Да и говорит: «Битья, стрельцы-молодцы, больше не будет, и так бито-ломано довольно. Теперь нам пора пришла закон вершить. Бегите-ка, ребята, в Нищую слободку по вдов, по сирот, по убогих-немощных, – нехай все на торг идут, дадим им добра: наги ведь, босы ходят, бедные». Побежали эти двое, как им Герасим велел. Олешка же сказал: «Чтой-то мне, Гарася, эти крикуны сумнительны. Даве – все спят еще, а они шепчутся. Гляди, какого дурна не было б от шептунов!» Герасим на те слова засмеялся: «Э, парень! Бог не выдаст, свинья не съест!» – «Ох, не влопаться бы нам! – сказал Олексей. – Утресь с Илюшкой в Беломестную ездили, так диво: мертво, безлюдно, одни кобели брешут». – «Попрятались, видно, дворяне-то», – сказал Герасим. Олешка лишь головой покачал.
18. И в тот день на торгу раздача была. Из всех лавок добро в кучу сволокли, да и оделили: нагих одели, босых обули, голодных накормили. Дотемна оделяли. Многонько-таки набежало сирот, тут не без смеху сделалось: Сысойка Гундырь, мостырник, нищий-разнищий, сиделец папертный вечный, получив сапоги красны, сафьяновы, не ведает, что и сотворить: вздел на руки как бы рукавицы, а ноги босы. Ему кричат: «Пошто, парень, робеешь? Вздень, как надо, пойдем к Прибытковым девку сватать!» А то Прасковьица, баба-плакуша, – тучна, дебела, не баба – комяга! Она зеленого сукна однорядку облюбовала, осьмнадцать застежек на серебряных дульках; миром-собором напяливали на рабу божью, обрядили. Она же возрадовалась да и засмейся, – так швы-то треснули, на грудях, на чреве дульки оторвалися, посыпались наземь. И с другими бывало потешно, да ведь что! – каждого одарили, порадовали сирот. Что не роздали, на то Герасим велел Пигасию список сделать. После чего все сложили в амбар, чтоб в середу раздать.
19. Так-то, намаявшись, закусить сели тут же, в корчемне. Выпить хватились было – ан нету, все подобрали. Однако Рублев Гришка, хват, спроворил где-то, добыл. Сказал, что на воеводском дворе от вчерашнего бочоночек притаил. Что за вино, бог весть, но уж вино! Враз полегли, сердешные, поснули. Да как не поснуть, коли шапку табаку в бочонок всыпал, июда. Сам же, сев на коня, к Познякову поскакал в Акатову пустынь. А что там было, нам про то ведомо. Тревожа ночную тишину, идет дворянская рать.
20. У стен градских, ровно волки, крадучись, пробирались, – лишь конь всхрапнет, оружье о стремя звякнет. Темнота в городе, безлюдье. Далече, в донской стороне, опять молонья заиграла: в то лето грозы часто гремели. К торгу подъехав, крикнул Рублев сычом, ему другой из тьмы отозвался. У самой корчемни Гаврила Волуйский встретил дворян с поклоном, сказал, чтоб не опасалися: спят-де мертвым сном, без памяти. «Ну, спасибо за службу, – сказал Позняков, – за нами, ребята, не пропадет!» И велел подать огня. Запалив смоляные светильни, вошли в корчемню, а там – чисто побоище Мамаево: лежат, сраженные сонным зельем, кто на полу, кто на лавке, кто где. Илюшка Глухой возле самого порога, притулясь к ларю, спит; Герасим – за столом, голову уронив на столешницу; Олешкины одни ноги из-под стола торчат; Чаплыгин на Пигасия повалился. Так всех, горюнов, сонными повязали.
21. Близко к свету и коротояцкие пожаловали. А гроза не пришла: погремела далече, да и свалилась за Дон.
Повесть восьмая
1. Эту бы краткую повесть и не сказывать, так впору б. Гope в ней и кровь, и плачь, и жесточь людская: и так уж того хлебнули мы довольно, к чему ж, молвите, еще про то? Отвечу: потерпите, пожалуйте! За бурей – тишь, за ночью – день, за печалью – радость. Так и в этом последнем нашем сказанье – такое под конец сбудется, что как бы и горя не было; и вечной правды, вечной жизни свет встанет, забрезжит над темной Русью, подобно осенней заре. Кой-чему, может статься, и веры не дадите, так наперед говорю: так и было, право, ей-богу! Предварив о сем, теперь повествую, слушайте.
2. Очнулись ребята в темноте, в подземелье, закованы в цепи тяжелые. Неясный свет пробивается в крохотное оконце под самым сводом, тускло, чуть видимо. Да и то – нет-нет – померкает, застится: там, наверху, страж тюремный ходит. Илья первый голос подал: «Живы ль, детки? Откликнитеся!» – «Живы, Илюша, – сказал Герасим, – а что приключилось – не ведаю. Прости, захмелел, не припомню. И как это мы в железах – ума не приложу». Монах Пигасий сказал сердито: «Так, брате, и приключилось: зелье в вино Гришка-злодей всыпал. Ведомо вам, сколь яз, грешный, пить горазд, а вечор с двух чарок свалился – не диво ль?» Так же и другие сказали. «Теперь, братцы, – молвил Илья, – видно, нам с вами казни ждать». – «Еще до казни-то, знаешь, как наломают! – вздохнул Олешка. – Так, парень, наломают, что станешь бога молить, чтоб поскорей казнили». А Пигасий, шутник, пригорюнился: «Кто-де нас, сиротинок, теперича ломать будет? Ох, ох! Убили ведь Пронку-то». Так поговорили да и стали участи ждать.
3. А она не за горами была. К петрову дню Грязной из Коротояка воротился. Опять воронежский гонец на Москву скачет с грамотой: просит воевода прислать палача. Про Рябца сказать робеет, что убили, пишет, что хвор-де Рябец, немощен, также и про смуту воронежскую – молчок, словно и не было ничего. Гонцу взад-вперед обернуться – время немалое, да пока палача пришлют – время же. Сережка Лихобритов сам тогда в заплечные стал. Натешились они с воеводой, напились кровушки досыта. Про то лишь стены в пытошной знают, да молчит камень, никому не скажет. А бумаг допросных не осталось – какие ж бумаги? Спросили Герасима: «Ты зачем против всея Руси великого государя бунтовал?» Тот ответил: «Я против великого государя не бунтовал, я бунтовал против вас, кобелей несытых, радел за народ, да вот не осилил. Теперь ваша сила – казните». Грязной сказал: «Казнить – что! Мы тебя помилуем, только скажи – кто научал?» – «Будя брехать-то! – сказал Герасим. – Помилуем! Я от тебя, от злодея, милости не чаю. А кто научал – изволь, скажу, ты же сам да твои сподручные научали!» Так же и другие говорили дерзко, ни на кого не клепали.
4. Тогда Богдана Конинского взяли за караул. Он показал, что затем с бунтовщиками водился, чтоб их всех выдать, сам же в заводчиках не хаживал, его-де и самого погромили и пограбили. А что на него, на Богдана, Кошкин-подьячий наговаривает, так это по злобе, из груши. И он подал Грязному список на тех людей, какие ходили в заводчиках. Тут Лихобритов еще человек сорок похватал за караул. Конинского же отпустили с миром.
5. После того в яму, бедных, покидали, стали морить голодом. От того первый Олешка Терновский скончался; так-то раз утром не встает да не встает, лежит недвижим. Герасим глянул – царица небесная! – бел, что холст, и живчик во лбу не играет: помер. Ден пять лежал в яме с живыми вместе, – не убирали нарочно, окаянные, чтоб смрадом досадить. Уже портиться зачал, тогда лишь за ноги выволокли, увезли куда-то. Так и лето красное миновало. В тот год холода рано пришли: на Зосиму-пчельника мороз хороший ударил, да и давай с того дня костить до самого покрова. С покрова же дожди хлынули, – того хуже. Голодны, холодны сидят заточники в яме, мокрехоньки. Помирать зачали.
6. Когда наконец в живых лишь четверо осталось, а именно: Герасим, Илья да Чаплыгин с Пигасием, – из Москвы по санной дороге палач пожаловал. Вскоре на торгу рели поставили. С вечера ничего не было, а утром, глядь, стоят два столба с перекладиной. Под ними новый палач похаживает – в красной рубахе, засучив рукава, посмеивается, живодер. Ночью же снежок выпал – бело, чисто не для такого б дела лепота. Народу набежало – не протолпиться, а тихо – лишь галки над собором дерутся, кричат.
7. И вот в тишине на соборной колокольне по покойнику зазвонили. Тем же часом на худеньких дровнишках привезли горемык, поставили под релями. К ним Сергий-поп подошел, совал крест целовать. Они не стали. Пигасий сказал: «Чего ты мне суешь? Небось с утра скоромятины нажрался, а ведь нынче – пятница. Знаю-ста я вашу братию!» Тогда Грязной махнул рукавичкой, и палач стал расправлять петли.
8. Да и казнили. Что об том много говорить, слеза ведь прошибает. Иные бабы тут голосить зачали, и среди них Прасковьица – плакуша не последняя. Плачем за добро платила, сирота, за однорядку зеленого сукна с осьмнадцатью застежками на серебряных дульках…
9. Дня три висели. Захарка Кошкин им на груди листы прилепил, на коих написано было, – у Герасима: «Раб лукавый, руку на господина поднял»; у Ильи: «Разбойник яз, спасения не чаю»; у Пигасия: «Диявол мя грамоте научих»; а у Чаплыгина: «Согрешихом, окаянный, против государя, сожаления не достоин».
10. А далее, слушайте, чудеса будут. Первое из них: стали над лобным местом птицы летать – сороки, сойки, галки и другие многие, норовя поклевать мертвых; так вот чудо – старый ворон, крича громко, бил стервоядцев, гнал прочь. И так по вся дни караулил, не давал клевать. Другое же чудо – первого почудней, как и сказать, не знаю – поверите ли? Но тут надобно на прежнее воротиться, про Настю вспомним.
11. Ох, Настя! Она тогда, проводив Герасима с товарищами, долго ждала, печальница. Поговорить бы, пожалиться, так с кем поговоришь? Вот на третий день прискакал Чертовкин Мишка с дружками, – пьянищие, замотаи, стали ясак делить. «Где ж мой-то?» – спрашивает Настя. Мишка в ответ зубы скалит. «Твой, – говорит, – нынче на воеводском месте, высоко сидит, а скоро, мыслю, еще выше будет, так что до земли пятками не достанет!» Настя от такой притчи оробела. «Так я либо пойду», – сказала она. «Разлюбезное дело, лебедушка! – отвечал Чертовкин. – Скатертью дорога». До поздней ночи ясак делили, кричали, разбойники, до ножей доходило. Поснули наконец, а на дворе костер тлеть остался. Тогда черным камнем с неба падал старый ворон, брал из кострища в клюв уголек непогасший, да и сронил его на кровлю, улетая. Затлела солома, пошла полыхать. Так ночным часом все, пьяные, и погорели. Что за ворон! Поразмыслите, пожалуйте, – не чудо ль?
12. А Настя бежала по дремучему лесу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
17. На сем говорю: простите, ровно блоха скачу, – пошла болтаться повесть, что било? колокольное. Опять на Воронеж зову. Не ловко так-то, да что ж делать? Что с иноков взять? Кои костры тушат, кои гостями покинутое винцо допивают, кои что, – скука, сон. Там же, на Воронеже, с утра – небывалое. Ранешенько на воеводском дворе проснулись Герасим с Ильей, на крылечке у барашка умылись, прибрались да и задумались: побито, поломано много, а кто бил, кто ломал – тех никого нету. Человек с тридцать осталось при Герасиме – Плюшкина артель, да так, кой-кто из слободок. Конинский, тот еще в воскресенье отстал, как его сгоряча погромили; Чертовкин Мишка сулился воротиться, да видно слукавил, вор; стрельцы с казаками также, пограбив, схоронились по дворам. Чаплыгин, правда, с Пигасием не покинули стана, так что ж они! Боярский сын закручинился, ему в думки запало, как за воровство ответ держать, не миновать ведь. Пилось весело, ан похмелье тяжко. Пигасий его с собой в казаки звал – какое! – хоть и не велика, а все ж – дворянская косточка, совестно в казаки-то. Да и служилые приуныли – где песни, где гусли? – молчат, затылки чешут. Меж них лишь двое веселы – Григорий Рублев да Гаврюшка Волуйский, кричат, бедовые: «Чего, ребята, пригорюнились? Мы ль-де не сила? От нас, слышь, сам воевода убег, испужался! Кажи, Гараська, кого бить, сей час побьем!» Тот на них не нарадуется: «Вот бы все так-то!» Да и говорит: «Битья, стрельцы-молодцы, больше не будет, и так бито-ломано довольно. Теперь нам пора пришла закон вершить. Бегите-ка, ребята, в Нищую слободку по вдов, по сирот, по убогих-немощных, – нехай все на торг идут, дадим им добра: наги ведь, босы ходят, бедные». Побежали эти двое, как им Герасим велел. Олешка же сказал: «Чтой-то мне, Гарася, эти крикуны сумнительны. Даве – все спят еще, а они шепчутся. Гляди, какого дурна не было б от шептунов!» Герасим на те слова засмеялся: «Э, парень! Бог не выдаст, свинья не съест!» – «Ох, не влопаться бы нам! – сказал Олексей. – Утресь с Илюшкой в Беломестную ездили, так диво: мертво, безлюдно, одни кобели брешут». – «Попрятались, видно, дворяне-то», – сказал Герасим. Олешка лишь головой покачал.
18. И в тот день на торгу раздача была. Из всех лавок добро в кучу сволокли, да и оделили: нагих одели, босых обули, голодных накормили. Дотемна оделяли. Многонько-таки набежало сирот, тут не без смеху сделалось: Сысойка Гундырь, мостырник, нищий-разнищий, сиделец папертный вечный, получив сапоги красны, сафьяновы, не ведает, что и сотворить: вздел на руки как бы рукавицы, а ноги босы. Ему кричат: «Пошто, парень, робеешь? Вздень, как надо, пойдем к Прибытковым девку сватать!» А то Прасковьица, баба-плакуша, – тучна, дебела, не баба – комяга! Она зеленого сукна однорядку облюбовала, осьмнадцать застежек на серебряных дульках; миром-собором напяливали на рабу божью, обрядили. Она же возрадовалась да и засмейся, – так швы-то треснули, на грудях, на чреве дульки оторвалися, посыпались наземь. И с другими бывало потешно, да ведь что! – каждого одарили, порадовали сирот. Что не роздали, на то Герасим велел Пигасию список сделать. После чего все сложили в амбар, чтоб в середу раздать.
19. Так-то, намаявшись, закусить сели тут же, в корчемне. Выпить хватились было – ан нету, все подобрали. Однако Рублев Гришка, хват, спроворил где-то, добыл. Сказал, что на воеводском дворе от вчерашнего бочоночек притаил. Что за вино, бог весть, но уж вино! Враз полегли, сердешные, поснули. Да как не поснуть, коли шапку табаку в бочонок всыпал, июда. Сам же, сев на коня, к Познякову поскакал в Акатову пустынь. А что там было, нам про то ведомо. Тревожа ночную тишину, идет дворянская рать.
20. У стен градских, ровно волки, крадучись, пробирались, – лишь конь всхрапнет, оружье о стремя звякнет. Темнота в городе, безлюдье. Далече, в донской стороне, опять молонья заиграла: в то лето грозы часто гремели. К торгу подъехав, крикнул Рублев сычом, ему другой из тьмы отозвался. У самой корчемни Гаврила Волуйский встретил дворян с поклоном, сказал, чтоб не опасалися: спят-де мертвым сном, без памяти. «Ну, спасибо за службу, – сказал Позняков, – за нами, ребята, не пропадет!» И велел подать огня. Запалив смоляные светильни, вошли в корчемню, а там – чисто побоище Мамаево: лежат, сраженные сонным зельем, кто на полу, кто на лавке, кто где. Илюшка Глухой возле самого порога, притулясь к ларю, спит; Герасим – за столом, голову уронив на столешницу; Олешкины одни ноги из-под стола торчат; Чаплыгин на Пигасия повалился. Так всех, горюнов, сонными повязали.
21. Близко к свету и коротояцкие пожаловали. А гроза не пришла: погремела далече, да и свалилась за Дон.
Повесть восьмая
1. Эту бы краткую повесть и не сказывать, так впору б. Гope в ней и кровь, и плачь, и жесточь людская: и так уж того хлебнули мы довольно, к чему ж, молвите, еще про то? Отвечу: потерпите, пожалуйте! За бурей – тишь, за ночью – день, за печалью – радость. Так и в этом последнем нашем сказанье – такое под конец сбудется, что как бы и горя не было; и вечной правды, вечной жизни свет встанет, забрезжит над темной Русью, подобно осенней заре. Кой-чему, может статься, и веры не дадите, так наперед говорю: так и было, право, ей-богу! Предварив о сем, теперь повествую, слушайте.
2. Очнулись ребята в темноте, в подземелье, закованы в цепи тяжелые. Неясный свет пробивается в крохотное оконце под самым сводом, тускло, чуть видимо. Да и то – нет-нет – померкает, застится: там, наверху, страж тюремный ходит. Илья первый голос подал: «Живы ль, детки? Откликнитеся!» – «Живы, Илюша, – сказал Герасим, – а что приключилось – не ведаю. Прости, захмелел, не припомню. И как это мы в железах – ума не приложу». Монах Пигасий сказал сердито: «Так, брате, и приключилось: зелье в вино Гришка-злодей всыпал. Ведомо вам, сколь яз, грешный, пить горазд, а вечор с двух чарок свалился – не диво ль?» Так же и другие сказали. «Теперь, братцы, – молвил Илья, – видно, нам с вами казни ждать». – «Еще до казни-то, знаешь, как наломают! – вздохнул Олешка. – Так, парень, наломают, что станешь бога молить, чтоб поскорей казнили». А Пигасий, шутник, пригорюнился: «Кто-де нас, сиротинок, теперича ломать будет? Ох, ох! Убили ведь Пронку-то». Так поговорили да и стали участи ждать.
3. А она не за горами была. К петрову дню Грязной из Коротояка воротился. Опять воронежский гонец на Москву скачет с грамотой: просит воевода прислать палача. Про Рябца сказать робеет, что убили, пишет, что хвор-де Рябец, немощен, также и про смуту воронежскую – молчок, словно и не было ничего. Гонцу взад-вперед обернуться – время немалое, да пока палача пришлют – время же. Сережка Лихобритов сам тогда в заплечные стал. Натешились они с воеводой, напились кровушки досыта. Про то лишь стены в пытошной знают, да молчит камень, никому не скажет. А бумаг допросных не осталось – какие ж бумаги? Спросили Герасима: «Ты зачем против всея Руси великого государя бунтовал?» Тот ответил: «Я против великого государя не бунтовал, я бунтовал против вас, кобелей несытых, радел за народ, да вот не осилил. Теперь ваша сила – казните». Грязной сказал: «Казнить – что! Мы тебя помилуем, только скажи – кто научал?» – «Будя брехать-то! – сказал Герасим. – Помилуем! Я от тебя, от злодея, милости не чаю. А кто научал – изволь, скажу, ты же сам да твои сподручные научали!» Так же и другие говорили дерзко, ни на кого не клепали.
4. Тогда Богдана Конинского взяли за караул. Он показал, что затем с бунтовщиками водился, чтоб их всех выдать, сам же в заводчиках не хаживал, его-де и самого погромили и пограбили. А что на него, на Богдана, Кошкин-подьячий наговаривает, так это по злобе, из груши. И он подал Грязному список на тех людей, какие ходили в заводчиках. Тут Лихобритов еще человек сорок похватал за караул. Конинского же отпустили с миром.
5. После того в яму, бедных, покидали, стали морить голодом. От того первый Олешка Терновский скончался; так-то раз утром не встает да не встает, лежит недвижим. Герасим глянул – царица небесная! – бел, что холст, и живчик во лбу не играет: помер. Ден пять лежал в яме с живыми вместе, – не убирали нарочно, окаянные, чтоб смрадом досадить. Уже портиться зачал, тогда лишь за ноги выволокли, увезли куда-то. Так и лето красное миновало. В тот год холода рано пришли: на Зосиму-пчельника мороз хороший ударил, да и давай с того дня костить до самого покрова. С покрова же дожди хлынули, – того хуже. Голодны, холодны сидят заточники в яме, мокрехоньки. Помирать зачали.
6. Когда наконец в живых лишь четверо осталось, а именно: Герасим, Илья да Чаплыгин с Пигасием, – из Москвы по санной дороге палач пожаловал. Вскоре на торгу рели поставили. С вечера ничего не было, а утром, глядь, стоят два столба с перекладиной. Под ними новый палач похаживает – в красной рубахе, засучив рукава, посмеивается, живодер. Ночью же снежок выпал – бело, чисто не для такого б дела лепота. Народу набежало – не протолпиться, а тихо – лишь галки над собором дерутся, кричат.
7. И вот в тишине на соборной колокольне по покойнику зазвонили. Тем же часом на худеньких дровнишках привезли горемык, поставили под релями. К ним Сергий-поп подошел, совал крест целовать. Они не стали. Пигасий сказал: «Чего ты мне суешь? Небось с утра скоромятины нажрался, а ведь нынче – пятница. Знаю-ста я вашу братию!» Тогда Грязной махнул рукавичкой, и палач стал расправлять петли.
8. Да и казнили. Что об том много говорить, слеза ведь прошибает. Иные бабы тут голосить зачали, и среди них Прасковьица – плакуша не последняя. Плачем за добро платила, сирота, за однорядку зеленого сукна с осьмнадцатью застежками на серебряных дульках…
9. Дня три висели. Захарка Кошкин им на груди листы прилепил, на коих написано было, – у Герасима: «Раб лукавый, руку на господина поднял»; у Ильи: «Разбойник яз, спасения не чаю»; у Пигасия: «Диявол мя грамоте научих»; а у Чаплыгина: «Согрешихом, окаянный, против государя, сожаления не достоин».
10. А далее, слушайте, чудеса будут. Первое из них: стали над лобным местом птицы летать – сороки, сойки, галки и другие многие, норовя поклевать мертвых; так вот чудо – старый ворон, крича громко, бил стервоядцев, гнал прочь. И так по вся дни караулил, не давал клевать. Другое же чудо – первого почудней, как и сказать, не знаю – поверите ли? Но тут надобно на прежнее воротиться, про Настю вспомним.
11. Ох, Настя! Она тогда, проводив Герасима с товарищами, долго ждала, печальница. Поговорить бы, пожалиться, так с кем поговоришь? Вот на третий день прискакал Чертовкин Мишка с дружками, – пьянищие, замотаи, стали ясак делить. «Где ж мой-то?» – спрашивает Настя. Мишка в ответ зубы скалит. «Твой, – говорит, – нынче на воеводском месте, высоко сидит, а скоро, мыслю, еще выше будет, так что до земли пятками не достанет!» Настя от такой притчи оробела. «Так я либо пойду», – сказала она. «Разлюбезное дело, лебедушка! – отвечал Чертовкин. – Скатертью дорога». До поздней ночи ясак делили, кричали, разбойники, до ножей доходило. Поснули наконец, а на дворе костер тлеть остался. Тогда черным камнем с неба падал старый ворон, брал из кострища в клюв уголек непогасший, да и сронил его на кровлю, улетая. Затлела солома, пошла полыхать. Так ночным часом все, пьяные, и погорели. Что за ворон! Поразмыслите, пожалуйте, – не чудо ль?
12. А Настя бежала по дремучему лесу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12