А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Дворник лениво поклоны бил: «Да мы, батюшка Филофей Микитич, чаяли – ты не поедешь ноне, чаяли – задержишься, ведь вчерась сулился ехать-то…» – «Другой день ждем, – дерзко вдруг засмеялся рыжий, – все жданки, Микитич, проели!» Он голову поднял, как и не спал вовсе, скалил зубы невежливо на Филофеево чрево. Тот в ярости языка лишился, рот разинув, зевает, весь кровяной сделался, что пиявица конская. И тут в сенях затопало, загремело, вскакивают в избу дюжие мужики, кидаются на Филофея, на приставов, вяжут их по рукам и ногам, забивают кляпы да и складывают на полу рядком, что твои бревнышки; говорят рыжему: «Как, атаман, велишь – казнить ай миловать?» – «Черт с ними, – сказал рыжий, поднимаясь из-за стола. – Филофея прикончить не мешало б, да, видно, счастлив его бог, нонче середа, день постный, греха на душу брать не станем». С этими словами, прихватив Филофеев сундук, пошел рыжий со своими молодцами из избы вон. С ними и дворник черный собрался. Баба рыжему вослед взмолилась: «Батюшка! А хозяин-то как же? Велишь ли теперь выпустить?» Рыжий кинул ей ключ и сказал: «Теперя, тетка, выпущай, да чтоб не шумели тут, смирно сидите, не вякайте!»
14. Подождав малое время, как только затихло на дворе, отомкнула баба ларь, и вылез оттуда весь обсыпанный мукою мужик. Вот он чихал, вот кашлял! Во все-то щелочки мука ему набилась – и смех и грех, право! Отчихавшись да отморгавшись, кинулся он Филофея с товарищами развязывать. Только у Филофея кляп вытащил, как тот завопит не своим голосом: «Сундук! Ребята, сундук-то!» – «Молчи, видно, Никитич, про сундук, – сказал мучной мужик, – слава те господи, что ноне середа пришлась». Мало-помалу всех распутали, пошел разговор. Что ж оказалось? Ведь верно, Кудеяр был. Как это он, провор, пронюхал, что Романовых бояр управитель с казной поедет, – бог весть. Вчерашний день так-то к вечеру пришли, злодеи, дворника в мучной ларь затолкали, вместо него поставили черного своего, и сел атаман под образа ждать. А его молодцы-подлеты по деревенским избам схоронились. У них уговор был: как на крыльце фонарь засветит, так и – айда. Ан вчерашний-то день Филофей замешкался, пришлось хозяину больше суток в ларе сидеть, спасибо окаянному душегубцу, хоть разок на двор выпустил да угол пирога кинул. Так все подлинный дворник рассказал. Тут гарденинские побежали скотину глядеть – не увел ли, нечистый дух, быков. Нет, быки стояли на месте. Пономарь же с дьяконом со страху одурели: сидят, один на другого крестятся. А Герасим думал: «Ну, Кудеяр! Ну, Илюшка! Вон как с ними, с чертями, надо – за глотку, да и го?ди! А мы – грамотку!» Однако с рассветом собрался и пошел дальше. И довольно-таки кой-чего нагляделся по дороге, и многую неправду и тесноту видел, и мужицкие слезы. На двенадцатые сутки золотом заблестело впереди, прохожие скинули шапки и перекрестились: «Слава тебе, господи! – молвили, – Москва!»
Повесть четвертая
1. Ай да Москва, ай да столица прекрасная, златоглавая! Как тебя описать? Из шумной стаи слов-лебедей каких бы лебедушек белокрылых пустить на мертвый лист бумажный? Ох, немощно перо! Тут бы гуслицы переборчатые, звонкие, сладкую и могучую песню вещего Бояна! Но нету того, увы, стану складывать, как умею, простите. Да ведь на Москве в то время и гуслей-то не стало: царский указ кричали с крыльца, чтоб, избавь бог, беса не тешить, в гусли не звенеть. «А где объявятся домры, и сурны, и гудки, и балалайки, и всякие чудесные бесовские сосуды, и те бы вынимать и, изломав, жечь».
2. Живет Герасим в Москве, дивится на многие чудеса. Куда ни глянет – диковина: что за дворцы, что за терема, что за храмы! А народу, а крику! Сперва подумал – на пожар бегут, такой шум, такой спех, и дыма черные столбы над тесовыми крышами. По тесному проулочку кинулся казак на дым, выскочил к реке, и верно – по берегу цельная улица горит: в три яруса стоит срубы черные, закопченные, из верхних окошек клубится смрадный дым. У четырех журавцов мужики в одних рубахах таскают бадейки с водой, да где им! Герасим было на помочь, но тут из горящего сруба выскочили какие-то нагишами, давай по грязному снегу кататься, грегочут, шутоломные, – не диво ль? Думал – пожар, ан – смех: бани оказалися! Что за Москва. Шутница.
3. А было раз, в Кремле зазевался на золотые маковки соборные, не заприметил боярского поезда, не услыхал тулумбасника; тот казака – плетью. Через полушубок не прожгло, конечно, да ведь обидно: народ ржет: «Э, малой! Гля, вон ишшо галка летит! Пошто эту не счел?»
4. Но ничего, обтерпелся. В корчемнях да на постоялых дворах с такими ж челобитчиками схаживался, с разных мест – со Пскова, с Устюга Великого, с Курска. Что ни подворье, что ни кабак – то челобитчик. Вся Русь взывала к великому государю о правде. Иные по третьему месяцу на Москве, а челобитная – в тапке: недоступен государь, беда как недоступен! Он за ближними да за охраною как солнышко за тучами – день есть, свет есть, веселья лишь нету. Так жили ходоки на Москве, не знай чего ожидая. Уже и все московские чуда переглядели, уже кой-кто и за караулом побывал, отведал московского кнута, уже и с харчишками подбились многие, а все без толку. Герасим на Арбате у Бориса и Глеба жил, у просвирни. Как-то, не знаю, к старушке прибился, ночевать пустила в чулан; он ей за то дровишки сек, воду таскал, коровий катух чистил. А денег не спрашивала, добродушная была старица. Да что ж, еще и за чулан – деньги! И так ведь, куда ни пойдешь, во что ни ступишь – все давай и давай, где грош, где два, а где и алтыном не обернешься. Вот так-то жил Герасим у бабушки у Тимофевны, ничего, не жалился. К сему времени уже великий пост наступил, гнилые ветры подули, снег почернел. Всякий день хаживал казак в Кремль на царскую площадку. Заблаговестят к вечерне – он и пошел. Его старушка научила туда ходить затем, чтоб как ни то узреть государя, когда он в храм пойдет. Из шапки расшив, держал теперь Герасим челобитню за пазухой, чтоб, не замешкавшись, сразу отдать царю. Да так ведь с месяц, болезный, ходил, все оконушки в теремах пересчел, каждый камушек притоптал, по голосам колокольным стал угадывать, где звонят у Ивана Великого, на какой звоннице – на Петраковской ай на Филаретовой. Иной раз пристава-собаки гнали с площадки взашей, иной раз – ничего. И царя видывал не однажды, да столь округ него ближних лепилось, что не подступиться. И грамотка за пазухой слежалась, по?том провоняла, овчиной. Что делать? А Тимофевна – свое: «Ожидай, голубь, ужо дождешься милости».
5. Стал вскорости Герасим примечать на царской площадке одного человека – тоже как бы ожидаючи бродит: сух, голенаст, борода щипана, взгляд сумнительный, с подозреньем. Все молится: глянет на Успенье – помолится, обернется к Благовещенью – и золотым шеломам поклон. Такой богомольный. Вот как-то раз налетели пристава, обоих ходоков погнали в толчки. Голенастый сказал: «Ну, не сукины ль дети? И помолиться святым не дадут! Пойдем, брате, к Лучке, оскоромимся с горя». А Лучка – это корчемник был в Зарядье, тайно вином торговал. Там разговорились: оказалось – земляк голенастый-то! Драгун оказался Степан Киселев. Орлова-городка житель, также с челобитней к государю. Ну, тут выпили крепко-таки и порешили друг за дружку держаться, не отставать. Герасим говорит: «Чевой-то ты, Степаша, все молишься?» – «А чтоб пристава не гнали». Герасим на те слова рассмеялся. «Чего ржешь? – сказал Киселев. – Ты вот не молясь шлялся, так тебя сколько выгоняли, я сам видал. А меня ноне в первый раз, это пристав, верно, пьяный был». С того дня стали земляки ходить вместе на кремлевскую святыню креститься. И что тех крестов было положено ими, что поклонов! С господом богом досыта наговорились, сердешные, а государь все недоступен.
6. Так страстная седмица подоспела. В четверг было: дьячок от Успенья, пьянчужка, плелся ко всенощной; четверговая служба долгая, выпить бы, да дьячиха, нечистая сила, обобрала, грошика не оставила. Он, видя земляков наших, говорит: «Давно я вас, глупенькие, приметил, ведь вы с челобитней ходите. Только вы, ребята, напрасно сапоги бьете – государя вам без меня не достать. Я же вас могу научить, но вы мне за науку поставьте угощенье». Они с радостью согласились, и тогда дьячок сказал, чтоб они на себя что ни хуже надели и садились бы с нищими-калеками на паперть. И как государь выйдет нищую братию оделять, тут бы ему и подали грамотки. Они так и сделали: сели на паперти с побирушками и стали ждать государева выхода.
7. А государь о ту пору темен был, невесел. Он перед тем жениться хотел, ему два ста девок привели глядеть. Все-то были пригожи, красавицы, а одна в сердце запала, Федорушка, он ее облюбовал. Она же, узнав, что царицей станет, горемычная, ослабела, у ней ноженьки подкосилися, упала на радостях. Тут пошли во дворце шептать, что порченая-де невеста, что-де чародейство на ней. Разом увезли, бедную, в Сибирь, зачали чародея дознаваться, искать, какой девку испортил. Дознались ведь. Оказался – Мишка Иванов, барский мужик; его давай пытать, он и вовсе не знай чего понес, народу очернил множество. А государю – печаль: ноне невесту испортили, заутра и самого изведут, право. Что ж хитрого? Бывало ведь.
8. Еще и на Руси нехорошо: воровство, гиль, разговоры предерзкие. Афонка Собачья Рожа, сбитенщик, в Коломне на боярском дворе брехал, что быть-де вскоре замятне, кровавому убойству и грабежу. На дыбе в застенке признался, что князя Черкасского люди баяли; «Быть замятне в крещенье, как государь пойдет на воду». У Афонки язык вырезали, сослали; в крещенье ничего такого не содеялось, а на сердце государю печаль пала. Куда веселость делась, про охоту, про любимую псарню позабыл, стал богу молиться. Отходя ко сну, глядел за пологом, под кроватью – не схоронился ль злодей. Робок стал государь.
9. Вот сидят ребята меж калек, меж убогих. И совестно – да куда ж денешься? Киселев хотя видом тощав, немощен, одни кости, а Герасим мужик здоровый, справный, да и прямодушен, таковое лицедейство ему в тягость. Кругом – хромцы, слепцы, горбатенькие. Один ногу заголил, трясет, гнилую; другой дыру в ребрах кажет, свищ гнойный; у третьего и рожи-то нету – так, кровоточащей убоины кус. Глядит Герасим на товарища – и совестно-то, и боязно, и смех разбирает: он, Степашка, чудно как-то ногу подвернул, волосы на лоб кинул, страшный! И потеха и горе, право. Руки же оба держат за пазухой, где бумага.
10. Так время к ночи преломилось. Вечер, упав за терема, погас, чернота покрыла небо. Тогда на Иване Великом с обеих звонниц заговорили колокола; со смоляными светильнями набежали стрельцы, пристава, стали в ряд. Народ зашумел, раздался в стороны, и вот великий государь идет. Тут-то разглядели его близехонько: млад, млад, мальчоночка! Глазенками припухшими этак из-под царского венца – луп! луп! – сердито не сердито, а не с ласкою. Враз все калеки голосить зачали, язвы кажут, цепями гремят, веригами; плач подняли. Ближний боярин подал царю бисерный кисет, стал государь оделять нищую братию денежкой. А как дошел до воронежских, так они воскликнули: «Помилуй, государь!» – и проворно протянули бумаги. Вот он шарахнулся от них. Таково оробел. Ну, было ж тут! Бояре государя обступили, златыми черевами, шубами заслонили – как и нету его, пропал, свет! Не знай кто и челобитню вырвал у Герасима. Глядь-поглядь – уже ему руки за спину крутят, волокут, псы, неведомо – казнить, неведомо – миловать. Вспомнил тут Герасим арбатскую старушку: «Дождешься, мол». Ох, Тимофевнушка! Дождался ведь.
11. Сидят ребята на съезжей. Тьма в подвале, сырость: на склизких, вонючих стенах мокрый гриб растет. Человек с десять таких горемык набилось: кои тати, кои душегубцы, четверо – челобитчики, да из Лазарева приказа двое. В тот год на Москве дворянин Андрей Лазарев ратных людей набирал на Дон. Им по пяти рублей на брата сулили, а как дошло дело платить, то и уворовали впятеро.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12