И надумал он следующее: надобно улучить момент, когда государыня будет одна, и рассказать ей про то, что единственно опасной группой революционеров являются, без сомнения, ленинисты, так называемые большевики, а никак не эсеры. Однако же ленинисты ведут себя столь умно, что под петлю их не подведешь, а с каторги умеют бегать. Следовательно, чтобы эту преступную группу окончательно изничтожить, России потребно потрясение, которое оправдает введение чрезвычайного положения, а тогда – суд скорый, военный, доказательства не потребны, расстрел на Лисьем Носу, никаких вопросов.
Более всего, впрочем, Дедюлин опасался вопроса государыни: «Что вы понимаете под словом „потрясение“? » Никому, никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя ничего расшифровывать – политика суть союз понимающих с лёта, без слов. И все-таки бежать этой беседы нельзя: хоть Спиридович и верен беспредельно, однако же породы нет, слишком прям, заносит. Надо страховаться. Причем страховаться делом, уничтожением на корню социал-демократии, которая тем страшна, что живет книгою, а не эсеровской бомбой и пользуется серьезным авторитетом на Западе.
Государыня словно бы ждала этого разговора; умница, душенька, ни о чем не стала расспрашивать, поняла без слов, заметив:
– Пусть трясет, только чтоб не наш дом… Моему народу встряски угодны, и чем они сильнее, тем воздух потом чище и небеса выше.
(В слове «небеса» вместо «б» говорила «п» – «непе-са», – очень нежно у нее это звучало, как словно у маленькой шалуньи.)
Дедюлин понял: счастье шло в руки, ежели она – «за», о будущем, значит, можно не беспокоиться, поэтому нажал:
– А тому, кто придет, станет неповадно руку поднимать на святые права Первого Лица империи.
Лицо государыни замерло на мгновение, потом она ответила:
– Легче надо жить, мой друг, легче…
Повернулась и пошла из залы, около двери задержалась; тихо, чуть не по слогам, отчеканила:
– Если до конца убеждены, пусть он уходит, вы совершенно правы… «Его превосходительству ген. Курлову. Текст перехваченного письма литератора „А. М.“ Розалии Люксембург для некоего „тов. Юзефа“ „Дорогой друг! Был тронут сугубо, получив – через товарищей – письмо Ваше. Хорошее оно, хоть сердце жмет, когда читаешь. Когда я представил себе Вашего сына, рожденного тюрьме, оторванного от груди матери своей, то сразу же вернулся мыслью к тому замыслу, который мучает меня изнутри; случилось это со мною чуть что не двадцать лет назад, в Абхазии, под Очамчирой; был – неожиданно для себя – акушером, принял Человека… Так-то вот… И, знаете, по прошествии четверти века вижу и слышу то, что случилось тогда, совершенно явственно, словно бы существует это с тех пор во мне… Женщина из Орловской губернии, родившая земле Русской нового человека, шла, пошатываясь, со мною рядом вдоль по кромке моря и шептала поразительные слова, такие нужные слова! – Господи, боженька! – тихонько говорила она. – Хорошо-то как! Так бы шла все и шла, – до самого краю света, а он бы, сынок мой, – рос, да все бы рос на приволье, коло материнской груди… … Чем больше я вспоминаю мою любимую Русь, тем чаще думаю о том, что при всех наших расхождениях и спорах – в общем-то, видимо, неизбежных, ибо истина, по Марксу (а не по римскому папе), рождается в дискуссии, – ждет ее невероятное, поразительное прозрение, которое всегда есть движение вверх, к разуму. А разум наш – поэтичен, в этом, видимо, трагедия его. Вспоминаю, как в Тифлисе, в тюремном замке, во время короткой прогулки, встретил я человека, где-то дрянного, потому как – слабый он был, и он рассказал мне про судьбу женщины, подарившей мне шальное, а потому особенно запоминающееся счастье нежданной ласки… Женщину эту осудили в Сибирь, за дела по фальшивой монете, а я вспоминал, как она в тихой и таинственной тишине ночи шептала мне про то, какой видится ей счастливая жизнь ее… Говорила она, что-де встретится ей хороший мужик, и найдем мы с ним землю, около Нового Афона, и начнем устраивать ее хорошо, сад будет, огород и пашня… И к нам, мечтала она, люди придут, а мы уж – старожилы, нам почет от них… Мужа, глядишь, в старосты выберут… Водила б я его чисто барином. А в саду – дети играют, беседка выстроена, беда, как можно жить хорошо на земле! Никогда я не забуду, как, познав нежность друг к другу, когда в груди у меня появилась сладкая, светлая пустота, она сказала мне, что в большом горе и маленькая радость велика… Будучи убежденным в нашем движении к свету, я верю, что Ваш „каторжанин-сын“, которого Вы обязательно увидите и прижмете его к сердцу, будет жить по чести и разуму, по сердцу станет он жить, ибо иначе – самая страшная несправедливость случится, какая только может быть под этим солнцем. Пожалуйста, крепитесь, Юзеф, я представляю, как разрывается сердце Ваше за маленького человека и за несчастную мать его, но жизнь построена по закону равновесия страданий и счастья; воздается сторицею не только за прегрешения, но и за подвиг терпения во имя добра ближнего… … Что касаемо материалов, которые Вы просите прислать, то мне писать что-либо новое трудно сейчас, ибо я оторван от Руси, а я так устроен, что должен видеть, знать и чувствовать, – иначе ничего не сложится у меня. Поглядите, коли сочтете возможным, то, что я писал пару-тройку лет назад по поводу финской проблемы и о резне на Кавказе. Главные положения моих выступлений той поры, думаю, приложимы к сегодняшнему моменту – и к „столыпинскому кризису“, и к Польше, Литве, Беларуси и Украине. Я писал тогда, что духовно мертвое (опившееся кровью, пьяное от сладострастия, жестокости, обезумевшее от преступлений) столыпинское правительство снова начинает варварский поход против маленькой Финляндии, чтобы погасить яркий огонь духовной жизни финнов. Они кажутся царю врагами, потому что пользуются конституцией, враждебной русским шпионам и полиции, не допускают ареста русских беглецов, наконец, они культурны, а потому ненавистны правительству полуграмотных чиновников и генералов – правительству, составленному из очень жестоких людей и не совсем ловких воров… Значит, люди, охваченные процессом строительства социального, будут вынуждены взять в руки ружья… Духовное развитие человека остановится; из глубин инстинкта встанет укрощенный зверь и, почувствовав свою свободу, проявит ее в жестокости и насилиях. Этого зверя разбудит правительство России, „мудрое правительство“, которое постепенно развращает не только тех, кто имеет несчастье быть его подданными, но и правительства соседних стран… До этого я откликался, может, помните, а гнусности, которые были творимы царизмом на Кавказе. Я писал тогда, что я много раз бывал там и видел, как дружно и мирно работали рядом грузин с татарином и армянином, как детски весело и просто они пели и смеялись, и так трудно поверить, что эти простые, славные люди ныне тупо и бессмысленно избивают друг друга, подчиняясь подстрекающей их злой и темной силе… Везде видна гнусная работа кучки людей, обезумевших от страха потерять свою власть над страной, – людей, которые стремятся залить кровью ярко вспыхнувший огонь осознания народом своего права быть строителем новых форм жизни… Они открыто науськивают русских на евреев, поляков и финнов, татар – на армян и грузин, отупевшего от голода, забитого мужика на студентов… Рука, которая вчера разбила череп армянина или еврея за то что они осознали себя свободными людьми раньше русского или татарина, – кто скажет, на чью голову опустится эта рука завтра? Ее слепые взмахи и удары легко остановить. Нужно только, чтобы все лучшие, все честные люди Кавказа и Финляндии, Польши и России соединились в одну семью друзей-борцов, в дружину честных и бесстрашных… … Коли такого рода концепции кажутся Вам по-прежнему своевременными, то готов отослать публикации по адресу, какой соблаговолите мне указать. Полагаю, Вам любопытно будет узнать, что небезызвестный московский градоначальник Рейнбот-Резвой, уволенный Столыпиным в отставку, жалуется ныне на премьера, что-де тот всячески поддерживает громил из черносотенных правых союзов, особенно когда они уходят в террор; говорит, что крайние бомбисты слева значительно слабее в организации, чем „союзники“ доктора Дубровина. Такого еще, действительно, не было в России, чтобы премьер уповал на решение внутриполитических проблем, обращаясь к услугам охотнорядцев, – посему максимум осторожности надобно соблюдать всем вам, практикам революции. Я ни на йоту не отступаюсь от программы „безумства храбрых“, однако же ныне, когда первый гром грянул и была очистительная молния девятьсот пятого, в высшей мере потребна и „осмотрительность мудрого“, ибо не только Вы мне пишите о том, что нарастает новый вал на Руси, – все, возвращающиеся оттуда, кроме неисправимых пессимистов, говорят о том же. Будущее идеи зависит от того, кто будет ее апостолами, и не браните меня за подобную фразеологию, – хватит, достается постоянно от высоко любимого мною Ленина. Понятие апостольства – поразительно, не нами оно выдумано и ждет еще своего исследователя: как и когда случилось, что последователи доброго иудея по имени Иисус утвердили символом истины веры инквизицию, костер для мыслящих и каземат для инокровных? Отчего лик святого Георгия Победоносца, гордо развевавшийся на русских стягах, принесших свободу не только Руси, но Западу, – на Куликовом поле, стал ныне эмблемой самого позорного, что было в истории моего народа, – черносотенного движения так называемых „русских людей“?! Пишите мне. Я очень помню Вас; порою Вы кажетесь мне прекрасным Дон Кихотом революции. С товарищеским приветом, Ваш А. М.“ Для справки: „А. М.“ – известный полиции М. Горький, „Юзеф“ – Ф. Дзержинский, редактор газеты „Червоный Штандар“, „Люксембургова“ – руководитель польской и литовской с. -д. партии».
«Так где же, черт возьми, этот Богров? »
Более всего на свете Кулябко любил лошадей.
Он часто приезжал на конюшни ипподрома; подолгу простаивал у стойла, чесал своим любимцам плюшевые ноздри, тайком от служителей кормил сахаром и вглядывался в таинственную, цыганскую жуть громадных глаз.
Особенную радость доставляли ему те минуты, когда конюхи выпускали молодняк на пробежку. Тот момент, когда жеребята, чуть замерев на пороге, выбрасывали свои тела на зелень, под лучи солнца, казался Кулябко завершающей музыкальной фразой любимого им Вагнера.
Именно сюда он и приехал, возвратившись из промозглой, нелюбимой им северной столицы, совершенно разбитый после заключительной беседы со Спиридовичем на перроне вокзала, под моросящим дождем, в тусклом свете фонарей.
Он до сих пор ничего не мог толком понять; не мог он и делиться опасениями со свояком, а опасаться было ему чего, ибо последние два года траты были велики, переехал в новый дом, пришлось взять из кассы охранки; пока на коне, никто не обратит внимания на ерундовые пять тысяч, выданных по фиктивным распискам несуществующей агентуре, а ежели, упаси бог, начнется шум, сразу же докопаются.
Кто? Столыпинские люди, – возобладай Петр Аркадьевич, татарин чертов? Или же те, кто придет ему на смену?
«А разве Саня об этом не думает? – спросил себя Кулябко, устроившись на завалинке конюшни, чтобы удобнее было любоваться молодняком. – Разве б он решился на такое, не взвесь все с теми, кто стоит за ним? Но -. кто? Неужели сам? Быть того не может! Не может этого быть! А ежели! Уф, господи, тяжела ты, Мономахова шапка! Есть такое, через что не переступишь! Ну, как я скажу Сане: „Да, правда, деньги взял из кассы по липовым распискам несуществующих агентов!“ Он же после этого руку мне перестанет подавать. Объяснять, что, мол, для твоей же сестры старался? Не проймешь его сантиментом, он кремень, в нем сердце с ноготь!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33