– Непонятно? – спросил он.
– Есть два ответа, – сказал Щеколдин.
Богров покачал головою:
– Только один, Николай Яковлевич.
– Какой же? – ищуще спросил Щеколдин, готовясь приблизиться к Богрову, но тот, словно бы почувствовал это, отодвинулся.
– Стыд, Николай Яковлевич. Стыд. Я – на свободе, с отцовскими деньгами в кармане разъезжаю по свету, а этот несчастный, после каторги, после пережитого ужаса, не может ни побриться, ни даже чашку кофе себе заказать – заметили небось, минераль только пил… За что такая несправедливость среди тех, кто борется за всеобщее равенство? Почему так?! Каково мне смотреть ему в глаза мне, барину от революции?
– Оттого-то в террор и идете, Дима, понимаю вас. – Щеколдин вздохнул. – Я теперь принял ваше предложение окончательно, поздравляю вас, товарищ Богров. Но теперь вам предстоит самое главное испытание…
– Я готов на все.
Щеколдин покачал головою:
– Это неправда.
– Правда.
– Нет. Вы же не готовы на предательство?
Богров рассмеялся:
– Да уж, увольте!
Щеколдин, продолжая улыбаться, закончил:
– А ведь придется, Дима… Наша акция не будет успешной, коли вы не сможете нащупать кого-то в охранке…
– То есть?!
– Царь со Столыпиным поедут этим летом в Киев, Чернигов и Ялту. Только там возможно проведение акта. Охранников будет более двух тысяч… Сквозь их кордоны не пройти… Акт может провести лишь тот, кого охранка знает и не боится. Готовы на то, чтобы попробовать приблизиться к ним?
– Вербоваться, что ль? – брезгливо спросил Богров. – Новый Азеф, от которого затем отрекутся как Чернов с Кропоткиным, так и Столыпин с царем?
– Погодите, не злитесь… Ваш отец – звезда на киевском небосклоне… Он бывает в дворянском собрании, где собирается и жандармский корпус, и даже Кулябко, Николай Николаевич, кровавый мракобес, глава охранки… А ну, попробуйте подкрасться, не вербуясь? Наладив добрые отношения… Вербовку партия вам не разрешит, а отношения – что ж, это – другое… В конце концов великий поэт Некрасов во имя святого дела с главным охранником в карты играл… Ну? Как?
Богров ничего не ответил, достал из кармана деньги, присланные Кулябко, протянул их Щеколдину:
– Благодарю вас; здесь четыре тысячи.
Деньги эти Щеколдин вернул Кулябко; тот подержал пачку в руке, улыбнулся:
– Тяжесть эко приятна, а? Оставьте себе, детишкам на конфекты.
– Благодарю, – сдержанно поклонился Щеколдин.
– Это не стоит благодарности… Это – мой долг за время, потраченное вами. Благодарить будет ваш учитель, он ищет вас и ждет, какое-то, как он говорит, крайне важное дело…
Щеколдин знал об этом: наколка на воротилу-сахарозаводчика была богатой, афера могла принести не менее ста тысяч одномоментной прибыли.
– Значит, вы убеждены, что Богров пойдет на безумие? – задумчиво повторил Кулябко. – Решится поднять руку на святое?
– Вполне.
– А – не играет?
– Исключено. Поверьте, все-таки моя профессия приучает к точности, риск слишком велик.
– Вы расстались на том, что Николай Яковлевич прибудет к нему в поместье?
– Да.
– Именно вы или – как мы и уговаривались – любой человек с таким псевдо?
– Как уговаривались.
– Где вы будете летом? В России? Или поедете в Париж?
– Там сейчас сложно… Я буду в Киеве… До начала сезона дождей, во всяком случае…
– Я обращусь к вам за помощью, коли разрешите?
– Конечно. В порядке тренинга – крайне полезная работа.
– Благодарю вас, мой друг, от всего сердца благодарю.
… Асланов, убивший Орешка той же ночью, когда он вышел из кафе после беседы с Богровым, убрал и своего друга Щеколдина; тело почетного потомственного гражданина, «зверски зарезанного налетчиками-гастролерами», было предано земле; на панихиду приехали коллеги из Москвы и Баку; поминки гуляли красивые, закуски готовил лучший кулинар Киева Микола Ровный; было сказано много слов о покойном; представитель судебной палаты пообещал найти преступников, совершивших это злодейство, поцеловал руку щеколдинской матери; затем разбились по группам; началось обычное в таких случаях обсуждение будущего и осмысление прошлого, а Щеколдина будто бы и не было на земле вовсе…
«Только б дети жили иначе… »
11
… Через несколько месяцев после описываемых событий отец Зоей Мушкат, жены и друга Дзержинского, арестованной охранкой, сделал все, что мог, чтобы получить разрешение на вызволение из тюрьмы внука «Ясика», сына Дзержинского, родившегося в камере недоношенным, сморщенным, крошечным; устроил младенца в приют известного врача Корчака.
Именно туда, к Корчаку, поздним вечером и пришел Дзержинский.
Корчак знал, что отец больного ребенка – нелегальный, близок к лидерам социал-демократии Люксембург и Дзержинскому, живет по чужому документу, объявлен к розыску по всем городам и весям империи; поэтому, когда услышал в телефонном аппарате чистый, чуть ломкий голос, назвавший себя другом пани Зоей, доктор все сразу понял, сказал, что к нему можно приходить в любое время, он будет в приюте допоздна, так что часы встречи совершенно не лимитированы.
Феликс был одет, как всегда, в роскошный костюм, с жабо, – к барам полиция не приглядывалась, а пунцовый румянец на выпирающих скулах объясним – при такой-то внешности – разгулом, шальной бессонницей, кутежами.
– В приюте никого, кроме меня, – сказал Корчак, пожимая длинную, сухую ладонь Феликса. – Чувствуйте себя в безопасности, я понимаю ваше положение, пан…
– Доманский.
Он провел Феликса по коридорам, крашенным легкой зеленой краской; глаз отдыхал, закрой веки, услышишь шум березовой рощи; остановился возле двери на втором этаже особняка, осторожно открыл ее, пригласил кивком головы Феликса следовать за собою; тот привалился к косяку, силясь сдержать сердцебиение; почувствовал удушье, испугался, что-то вот-вот забьет кашель.
Корчак достал из колыбели маленький белый конверт, поднял, коснулся губами выпуклого лобика младенца, протянул Феликсу:
– Держите красавца… Ваша копия.
Феликс подошел к Корчаку, принял на руки сына, заглянул в его смуглое истощенное лицо, тихо сказал:
– Пан доктор, у меня чахотка… Я могу поцеловать сына?
Тот резко взял мальчика, словно бы защищая его от отца, сокрушенно покачал головою:
– Ну как же вы так, право?! Пожалуйста, выйдите отсюда, пан Доманский…
– Мне так хочется полюбоваться маленьким…
– Я понимаю, но погодите же, я опрошу вас, послушаю стетоскопом, а потом, если найду возможным, сделаю вам марлевую повязку… Смотрите, какой красавец у вас родился, какой прекрасный человечина, разве можно рисковать его здоровьем?
Корчак отвел Феликса к себе, заставил снять рубашку, долго слушал его, сокрушенно качал головой, вздыхал.
– В общем-то все в порядке, – бодрым голосом солгал он. – Вас кто постоянно наблюдает?
– Охранка.
Корчак вдруг ожесточился:
. – Для того чтобы бороться с охранниками, надо быть мало-мальски здоровым человеком! А у вас не легкие, а кузнечный горн! Вам надо уехать в горы, на два-три месяца! И лишь потом рисковать спускаться к нам, в долину! Нельзя же так, право! Я могу позволить вам лишь издали любоваться сыном… Давайте-ка примерим марлевую повязку… Трудно дышать? Говорите честно?
– Трудно…
– Я дам вам чесноку и луку, – сказал Корчак, – как каждый еврей, я держу в достатке и здесь, и дома… Переносите чеснок?
– С трудом.
– Придется перенесть… Я нарежу вам мелко, перенесете… И тогда я позволю вам побыть в одной комнате с маленьким… Чеснок и лук убивают заразу…
Феликс сидел на стуле, в пяти шагах от сына, который спал недвижно, маленький, туго запеленутый конвертик; ротик – квадратом, лишен материнской груди, поэтому, верно, такой обиженный…
Материнство… Какая огромная тайна сокрыта в этом понятии… Мать
– символ святой доброты и одновременно – прародитель общества ужаса, где нет ни права, ни чести… Какая страшная противоестественность… Именно в образе матери сокрыт смысл смены поколений, идея преемственности, бесконечность, надежда на продление памяти… Но любовь к ребенку неразрывно увязана с жестоким принципом наследования, который есть альфа и омега семьи, а она – фермент государства, живущего гнусными законами, совершенно отличными от тех, каким изначально предана мать… Жестокий парадокс; поддается корригированию или нет – вот в чем вопрос? Древние греки не понимали высокого значения кормящей матери, у них не было ни одной скульптуры, посвященной материнству, – сплошной культ плодородия, сытость, довольствование минутным наслаждением… И – в противовес этому – насилие времен инквизиции вознесло культ матери, когда пронзительноглазая, чувственная Мария стала сдержанной божьей матерью, когда забота о ребенке соединилась с выражением идеи длительности, которое тем не менее надобно было подтвердить кровным династическим правом… Вот такие игрушки, мой сын… Чтобы тебе стало хорошо и спокойно, я должен три месяца жить в горах, тогда я смогу прижать тебя к сердцу, и услышать, как ты спишь, и прикоснуться губами к твоему лобику, и ощутить твое тепло… А чтобы все это стало доступным мне, я обязан отринуть самого себя, отказаться от своей идеи, и твоя мама тоже, и мы вкусим спокойного счастья, и будем рядом, и нам не страшны станут годы, потому что ты будешь расти, а потом у тебя появится любимая, и после ты принесешь в наш дом своего маленького, и мне будет совсем не ужасен мой последний час, оттого что я буду видеть, слышать, а потому – знать, что я остался в тебе и твоих детях… И как невелика плата за это: жить подольше в горах, пить козье молоко, дышать студеным синим воздухом ущелий и не думать про то, что какие-то другие матери рожают рабов, без права на мысль, хлеб и на честь, будь же ты проклято, сердце, которое и есть на самом деле кровоточащая память человеческая… Я бы мог обратиться с молитвою к Христу, мой сын, но как же мне просить его, если он, пришедший в этот мир с идеей добра, с материнской идеей, стал ныне суровой моралью повелевания и всевластвования? А если бог человеку не в помощь, то кто же? Надежда на соседа, добрая надежда, но ведь ты – тоже сосед людям, мой сын… Ты простишь своего отца, сын? Вправе ли ты простить мне то, что ты лишен меня и мамы? Кто даст мне это прощение? Но ведь не себе я ищу счастия, не себе!
– Пан Доманский, – ладонь доктора Корчака легла ему на плечо, – пойдемте ко мне… Вы задерживаете дыхание, это – плохо… Вы отдохнете у меня, а потом я позволю вам подняться к сыну еще раз… Пошли…
В кабинетике Корчак поставил на спиртовку кофе, поинтересовался, не голоден ли гость; недоуменно, наново обсмотрел Доманского, когда тот сказал, что ему всего тридцать три, вполне можно дать пятьдесят, потом спросил:
– Вы боретесь оттого, что это стало для вас привычкой, или действительно верите, будто жизнь можно изменить хоть в малости?
– Действительно верю… Доктор, а отчего у мальчика ссадина на виске?
– Трудные роды… Его сюда привезли ко мне, словно стебелек, в чем только жизнь… Нет, нет, сейчас он набирает, сейчас все позади… Это пройдет, очень красивый ребенок, он – ваша копия…
– Мне кажется, сейчас еще об этом преждевременно говорить, комочек, разве можно понять, каким он станет?
– Я готов нарисовать портрет будущего человека в первый миг рождения дитяти, пан Доманский… Именно в первый миг ребенок имеет то самое лицо, каким оно станет в конце его отрочества… Вообще мне кажется, что физиогномика – не что иное, как тайна портрета, спроецированная на область высокодуховного, тайного… Мадам Бовари и Санчо Пансо – это портреты эпох… Их можно было понять, эти портреты, даже в первый миг их бытия…
– Только эпохами они стали благодаря случаю, – улыбнулся Дзержинский.
– Так и не так, – ответил Корчак. – Мириады образов, существовавших в мире, являли собою эпохи, и – если подняться над миром и глядеть сверху – картины, казалось, будут торжеством случая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33