- в новые жизни, судьбы, в новые миры, прекрасные миры, где все говорят и думают по-испански, а это значит, открыто, мужественно и добро, ибо таков уж этот народ, право слово...
Когда "энсьерро" кончилось и Эстафета снова делалась улицей, а не загоном для быков, заставленным деревянными щитами, предохранявшими окна и витрины от рогов и локтей, Старик шел на Пласа дель Кастильо, и садился на открытой веранде бара "Чокко", и просил официанта принести ему кофе с молоком и свежих, теплых еще, только что испеченных "чуррос" - длинных мягких пряников. Он завтракал как истый испанец, макая теплые, масляные,"чуррос" в стакан "кафэ кон лече", и комментировал "энсьерро", словно истинный знаток корриды, быков, людей и подписывал протянутые ему сотнями рук открытки и книги, и каждую букву выводил тщательно, отдельно одну от другой, и почерк его был очень похож на почерк Горького, я много раз рассматривал его дарственную надпись на книге "Зеленые холмы Африки", которую мне привез Генрих Боровик. (Старик тогда спросил Серго Микояна и Генриха: "А почему Юлиан? Это слишком официально, словно на банкете у американского посла. Как вы называете его?" Ребята ответили: "Мы называем его Юлик". И Старик вывел своим каллиграфическим почерком, чуть заваленным влево: "Юлику Семенову, лучшие пожелания счастья всегда - от его друга Эрнеста Хемингуэя".) Он подписывал открытки, книги, платки очень заботливо и внимательно и фамилию свою выводил по буквочкам, а не ставил какую-нибудь закорючку, как это делают молодые гении, алчущие паблисити, он был уважителен к людям, потому что наивно верил в то, что все они читали его книги. Но когда толпа становилась угрожающе огромной, он говорил:
- Все. На сейчас хватит. Остальные я подпишу попозже или завтра, добавлял: - В это же время.
И уходил на Пласа де Торос, чтобы снова смотреть быков и говорить с "ганадерос" о том, какой бык особенно силен, что надо ждать от него, каковы рога - не слишком ли коротки, и как сильны мышцы ног, и хорошо ли зрение "торо". Он обсуждал все это не спеша, и "ганадерос" отвечали ему, обдумывая каждое слово, ибо они знали, что этот "инглез" не похож на других, он знает толк в корриде и быках, и это он написал что-то про фиесту, а потом про гражданскую войну, но не так, как о ней писали в Испании, но все равно ему дали Нобелевскую премию, и потом он говорит по-испански как настоящий "мадриленьо" и такие сочные матерные словечки вставляет, какие знает только тот, кто рожден под здешним небом.
Тут, на Пласа де Торос, возле загона, где быки жаждали боя, он проводил каждый день два часа - как истинный писатель, он был человеком режима, даже если пил свое любимое розовое "Лас Кампанас", лучшее вино Наварры. И будучи человеком режима (пятьсот слов в день - хоть умри), в час дня, когда полуденное солнце делалось злым и маленьким, а на улицах снова начинали грохотать барабаны, завывать пронзительные, но мелодичные дудки (и такая разность возможна в Памплоне) и площади заполнялись группами "пеньяс и компарсас" - молодыми ребятами и девушками, которые поют и танцуют, увлекая за собой весь город, превращая при этом дырявое ведро в великолепный барабан, а старые медные кастрюли - в мелодичные "тарелки", звук которых долог и звенящ, - Старик .отправлялся к своему другу Марсельяно, который кормил его тридцать лет назад, или же заходил на базар и придирчиво выбирал лучший крестьянский сыр "кампесино", и "тьерно" - сочную кровавую свиную колбасу, и немного "морсия", и очень много "пан" - теплого еще хлеба; брал все это в машину и просил своего шофера Адамо отвезти его за город - на озеро, к Ирати, и там на берегу устраивал пиршество, наслаждаясь каждым глотком "Лас Кампанас" и соленым вкусом "кампесино", который отдает запахом овина, крестьянки, детства, Испании, и каждым куском сочной "тьерно", и подолгу порой рассматривал лицо шофера Адамо, который был итальянцем и во время войны был на стороне тех, кто воевал против Старика.
Кастильо Пуче как-то сказал:
- Папа был всегда одинаковый и при этом абсолютно разный.
Он очень хорошо сказал нам об этом с Дунечкой, и мы переглянулись тогда, и я долго размышлял над его словами, а когда узнал про судьсу Адамо, слова эти показались мне особенно значительными.
Я не знаю, отчего я подумал о м е с т и Старика тем, кто был против него, против нас, против республиканцев, тогда, в тридцать седьмом. Не знаю, отчего я подумал об этом. Но, отгоняя от себя эту мысль, я возвращался к ней все чаще и чаще, ибо месть мести рознь. Мерзавец мстит из-за угла, он пишет донос, скрепляя его чужой подписью, или нанимает тех, кто будет бить человека, которого он хочет уничтожить, или похищает детей своего врага - мало ли способов подлости?! Но существует иная, особая месть, и она не противоречит законам, рыцарства. Писатель лишен права на месть Словом - он тогда не писатель, а Фаддей Булгарин или еще кто иной - посовременнее. Месть в мыслях это совершенно иное, тут сокрыто качество особого рода. Помноженная на дисциплину и благородство, такая месть может отлиться в "По ком звонит колокол", а это ведь и не месть, но возмездие, это - от Шекспира и Толстого, который, впрочем, Гамлета не принимал...
Особая месть Старика, нанявшего в шоферы бывшего итальянского фашиста, чтобы тот возил по дорогам его, - Старика, - Испании, была местью, про которую знал он один, а может быть, он - так же, как я сейчас, - отгонял от себя эту мысль и старался найти иное определение своему чувству - кто знает?
Человек дисциплины, Старик никогда не говорил в Испании про гражданскую войну - он не боялся за себя, он боялся за того, кому он скажет о своей позиции, которая не изменилась с тридцать седьмого года - она может измениться у тех лишь, кто любит Испанию показно, парадно, а не изнутри, как только и можно любить эту замечательную страну. Но если ему навязывали разговор, он резал, бил в лоб, как на ринге, чтобы сразу же повалить противника в нокаут: "Да, м ы тогда п р о и г р а л и". Он выделял два слова - "мы" и "проиграли". Как истинный художник, который сформулировал теорию "айсберга", он не педалировал на слове "т о г д а" - десять процентов должно быть написано, остальное сокрыто, ибо декларация губит искусство, талантливость всегда недосказанна и поэтому понятна тем, кто хочет понять. (Я напишу о том, что происходит в политике и экономике Испании, но сделаю это особым образом привлеку моих французских и американских коллег, которые работают в буржуазной прессе, - сие, надеюсь, оградит меня от визовых трудностей. Впрочем, я свою позицию никогда не скрывал и считаю унизительным скрывать ее, и я очень гордился, когда в Испании меня называли "рохо" - "красный". Это, кстати, тоже симптомы - дружить, открыто дружить с "рохо" из Москвы: года два-три назад такое каралось.)
...Старик мог подолгу, задумчиво рассматривать лицо Адамо, и он, верно, жалел шофера, ибо понимал, что мстит. И тогда он переводил взгляд на Мэри, и лицо его смягчилось, и расходились морщинки вокруг глаз. Я понимаю, отчего такое случилось с ним, хотя провел с Мэри всего один день в Нью-Йорке, неделю в Москве и два дня на охоте, на Волге, куда я ночью отвез ее прямо с читательской конференции в Библиотеке иностранной литературы.
Кто-то из великих испанцев утверждал, что, познав одну женщину, ты познаешь их всех - причем в это вкладывается отнюдь не плотский смысл, не тот, который так импонирует животным мужского рода, пылкокровным и тупым кретинам, не скрывающим своего снисходительного превосходства над женщиной только потому, что ему дано заниматься дзю-до; отнюдь нет. Унамуно считал, что женщины похожи одна на другую значительно больше, чем мужчины, - все они мечтают об одном и том же: семья, дети и любовь - обязательно до старости. В мужчинах значительно в большей мере заключено начало "личностного", тогда как природа распределила между женщинами мира одну-единственную душу - с небольшими коррективами за счет уровня развития государства, климатических условий, национальных обрядов и привычек. (Тезис невозможен без антитезиса, разность рождает истину - возражая и Унамуно и себе самому, я вспоминаю Гризодубову, Терешкову и Плисецкую... Одна душа? Впрочем, можно выносить определенное суждение обо всем - это неприложимо лишь к женщине. Такая антитеза, думаю, не вызовет гнева представительниц прекрасного пола.)
Всякое познание - бесконечно, и коррективы в этот необратимый процесс вносит не догма - жизнь. Этим утверждением я не пытаюсь опровергнуть мудрость великих испанцев. Оспаривать их - трудное дело, и "коллективная душа" женщин трезвое, хоть и горькое соображение, но, видимо, из каждого правила следует делать исключение. К таким исключениям должна быть отнесена Мэри. Я не могу писать о том, что она мне рассказывала о Старике - это слишком личное, что знали только два человека, но то, о чем говорит Кастильо Пуче, знали в Памплоне многие: это история, когда Старик "похитил" двух молодых американок, а потом одну "ирландскую девушку", и как над ним подшучивали, разбирая вопрос, отчего это у Папы такие синяки под глазами, и Мэри тоже подшучивала над ним, продолжая быть ему д р у г о м. Жене художника отпущена великая мера трудных испытаний; выдержать их дано не каждой. В чеховском определении "жена есть жена" заложен библейский смысл, но без того пафоса, который порой присущ великой литературе древности: в высшей истине всегда необходим допуск юмора. Жена - в распространенном понимании - это женщина, которой з а к о н о м дано п р а в о отвести ото рта мужа рюмку, устроить скандал, если он увлечен другой, подать на развод, когда "глава семьи" проводит долгие недели на охоте или на рыбной ловле или молчит, угрюмо молчит, не произнося ни слова целые дни напролет. Мы подчас лжем самим себе, когда говорим о жене как о друге, потому что никогда мы не рассказываем ей того, что рассказываем Санечке, Хажисмелу, Семену, Толе, Феликсасу - у костра, в лесу, ожидая начала глухариного тока, когда смех наш приглушен лапами тяжелых елей, в низине бормочет ручей, и все мы ждем того часа, когда первый глухарь "щелкнет", возвестив миру начало его "песни песен". Хемингуэй рассказывал Мэри в с е - не подбирая слов, не страшась открыть себя, и он никогда не боялся потерять ее, приобщив к своей мужской правде: если только мужчина хоть один раз испугается - он перестанет быть мужчиной.
В Памплоне Мэри была рядом с Папой, только если это было ему нужно. Он не говорил, когда это было нужно, - она это умела чувствовать, потому что любила его, преклонялась перед ним и обладала редкостным даром высокого уважения к своей м и с с и и - быть женой художника.
Только филистер или старый ханжа может упрекнуть меня за то, что мне видится именно идеал такой жены; впрочем, идеал однозначен, но мера приближения к нему - разностна...
В половине шестого, закончив обед на Ирати, Старик возвращался в Памплону, или уходил из "Каса Марсельяно", или прощался с Хуанито Кинтана, которого он вывел в "Фиесте" под именем "сеньор Мантойа" и который тогда еще, в начале двадцатых, свел молодого Хэма с миром матадоров и остался другом Старика, когда тот вернулся спустя тридцать лет всемирно известным писателем и в их отношениях ничто не изменилось: только выскочки от искусства забывают тех, с кем они начинали и кто помогал им на старте.
Он приходил на Пласа де Торос загодя и любовался тем, как на трибунах "соль" веселые и шумные группы "риау-риау" в белых, зеленых, красных и оранжевых рубашках - разноцветье, складывающееся в ощущение праздника, - пели свои песни: одна кончится, сразу начинается следующая, и кажется даже, что она еще не кончилась, это вроде волны, которая догоняет другую и бьет ее внахлест, и целый час перед началом корриды Пласа раскачивается, веселится, пьет, танцует на месте, но танцует так, что импульс чужого движения передается тебе, и ты тоже хочешь подняться, вроде этих "риау-риау", и защелкать пальцами, подняв над головой руки, и выделывать ногами сложные выверты, и быть в одном ритме с тысячами людей, которые не смотрят друг на друга, но д е л а ю т одинаково - это как Панчо Вилья, когда не ждут приказа, но каждый знает свою боль и надежду, и поэтому рождается всеобщая слаженность, один цвет, единая устремленность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Когда "энсьерро" кончилось и Эстафета снова делалась улицей, а не загоном для быков, заставленным деревянными щитами, предохранявшими окна и витрины от рогов и локтей, Старик шел на Пласа дель Кастильо, и садился на открытой веранде бара "Чокко", и просил официанта принести ему кофе с молоком и свежих, теплых еще, только что испеченных "чуррос" - длинных мягких пряников. Он завтракал как истый испанец, макая теплые, масляные,"чуррос" в стакан "кафэ кон лече", и комментировал "энсьерро", словно истинный знаток корриды, быков, людей и подписывал протянутые ему сотнями рук открытки и книги, и каждую букву выводил тщательно, отдельно одну от другой, и почерк его был очень похож на почерк Горького, я много раз рассматривал его дарственную надпись на книге "Зеленые холмы Африки", которую мне привез Генрих Боровик. (Старик тогда спросил Серго Микояна и Генриха: "А почему Юлиан? Это слишком официально, словно на банкете у американского посла. Как вы называете его?" Ребята ответили: "Мы называем его Юлик". И Старик вывел своим каллиграфическим почерком, чуть заваленным влево: "Юлику Семенову, лучшие пожелания счастья всегда - от его друга Эрнеста Хемингуэя".) Он подписывал открытки, книги, платки очень заботливо и внимательно и фамилию свою выводил по буквочкам, а не ставил какую-нибудь закорючку, как это делают молодые гении, алчущие паблисити, он был уважителен к людям, потому что наивно верил в то, что все они читали его книги. Но когда толпа становилась угрожающе огромной, он говорил:
- Все. На сейчас хватит. Остальные я подпишу попозже или завтра, добавлял: - В это же время.
И уходил на Пласа де Торос, чтобы снова смотреть быков и говорить с "ганадерос" о том, какой бык особенно силен, что надо ждать от него, каковы рога - не слишком ли коротки, и как сильны мышцы ног, и хорошо ли зрение "торо". Он обсуждал все это не спеша, и "ганадерос" отвечали ему, обдумывая каждое слово, ибо они знали, что этот "инглез" не похож на других, он знает толк в корриде и быках, и это он написал что-то про фиесту, а потом про гражданскую войну, но не так, как о ней писали в Испании, но все равно ему дали Нобелевскую премию, и потом он говорит по-испански как настоящий "мадриленьо" и такие сочные матерные словечки вставляет, какие знает только тот, кто рожден под здешним небом.
Тут, на Пласа де Торос, возле загона, где быки жаждали боя, он проводил каждый день два часа - как истинный писатель, он был человеком режима, даже если пил свое любимое розовое "Лас Кампанас", лучшее вино Наварры. И будучи человеком режима (пятьсот слов в день - хоть умри), в час дня, когда полуденное солнце делалось злым и маленьким, а на улицах снова начинали грохотать барабаны, завывать пронзительные, но мелодичные дудки (и такая разность возможна в Памплоне) и площади заполнялись группами "пеньяс и компарсас" - молодыми ребятами и девушками, которые поют и танцуют, увлекая за собой весь город, превращая при этом дырявое ведро в великолепный барабан, а старые медные кастрюли - в мелодичные "тарелки", звук которых долог и звенящ, - Старик .отправлялся к своему другу Марсельяно, который кормил его тридцать лет назад, или же заходил на базар и придирчиво выбирал лучший крестьянский сыр "кампесино", и "тьерно" - сочную кровавую свиную колбасу, и немного "морсия", и очень много "пан" - теплого еще хлеба; брал все это в машину и просил своего шофера Адамо отвезти его за город - на озеро, к Ирати, и там на берегу устраивал пиршество, наслаждаясь каждым глотком "Лас Кампанас" и соленым вкусом "кампесино", который отдает запахом овина, крестьянки, детства, Испании, и каждым куском сочной "тьерно", и подолгу порой рассматривал лицо шофера Адамо, который был итальянцем и во время войны был на стороне тех, кто воевал против Старика.
Кастильо Пуче как-то сказал:
- Папа был всегда одинаковый и при этом абсолютно разный.
Он очень хорошо сказал нам об этом с Дунечкой, и мы переглянулись тогда, и я долго размышлял над его словами, а когда узнал про судьсу Адамо, слова эти показались мне особенно значительными.
Я не знаю, отчего я подумал о м е с т и Старика тем, кто был против него, против нас, против республиканцев, тогда, в тридцать седьмом. Не знаю, отчего я подумал об этом. Но, отгоняя от себя эту мысль, я возвращался к ней все чаще и чаще, ибо месть мести рознь. Мерзавец мстит из-за угла, он пишет донос, скрепляя его чужой подписью, или нанимает тех, кто будет бить человека, которого он хочет уничтожить, или похищает детей своего врага - мало ли способов подлости?! Но существует иная, особая месть, и она не противоречит законам, рыцарства. Писатель лишен права на месть Словом - он тогда не писатель, а Фаддей Булгарин или еще кто иной - посовременнее. Месть в мыслях это совершенно иное, тут сокрыто качество особого рода. Помноженная на дисциплину и благородство, такая месть может отлиться в "По ком звонит колокол", а это ведь и не месть, но возмездие, это - от Шекспира и Толстого, который, впрочем, Гамлета не принимал...
Особая месть Старика, нанявшего в шоферы бывшего итальянского фашиста, чтобы тот возил по дорогам его, - Старика, - Испании, была местью, про которую знал он один, а может быть, он - так же, как я сейчас, - отгонял от себя эту мысль и старался найти иное определение своему чувству - кто знает?
Человек дисциплины, Старик никогда не говорил в Испании про гражданскую войну - он не боялся за себя, он боялся за того, кому он скажет о своей позиции, которая не изменилась с тридцать седьмого года - она может измениться у тех лишь, кто любит Испанию показно, парадно, а не изнутри, как только и можно любить эту замечательную страну. Но если ему навязывали разговор, он резал, бил в лоб, как на ринге, чтобы сразу же повалить противника в нокаут: "Да, м ы тогда п р о и г р а л и". Он выделял два слова - "мы" и "проиграли". Как истинный художник, который сформулировал теорию "айсберга", он не педалировал на слове "т о г д а" - десять процентов должно быть написано, остальное сокрыто, ибо декларация губит искусство, талантливость всегда недосказанна и поэтому понятна тем, кто хочет понять. (Я напишу о том, что происходит в политике и экономике Испании, но сделаю это особым образом привлеку моих французских и американских коллег, которые работают в буржуазной прессе, - сие, надеюсь, оградит меня от визовых трудностей. Впрочем, я свою позицию никогда не скрывал и считаю унизительным скрывать ее, и я очень гордился, когда в Испании меня называли "рохо" - "красный". Это, кстати, тоже симптомы - дружить, открыто дружить с "рохо" из Москвы: года два-три назад такое каралось.)
...Старик мог подолгу, задумчиво рассматривать лицо Адамо, и он, верно, жалел шофера, ибо понимал, что мстит. И тогда он переводил взгляд на Мэри, и лицо его смягчилось, и расходились морщинки вокруг глаз. Я понимаю, отчего такое случилось с ним, хотя провел с Мэри всего один день в Нью-Йорке, неделю в Москве и два дня на охоте, на Волге, куда я ночью отвез ее прямо с читательской конференции в Библиотеке иностранной литературы.
Кто-то из великих испанцев утверждал, что, познав одну женщину, ты познаешь их всех - причем в это вкладывается отнюдь не плотский смысл, не тот, который так импонирует животным мужского рода, пылкокровным и тупым кретинам, не скрывающим своего снисходительного превосходства над женщиной только потому, что ему дано заниматься дзю-до; отнюдь нет. Унамуно считал, что женщины похожи одна на другую значительно больше, чем мужчины, - все они мечтают об одном и том же: семья, дети и любовь - обязательно до старости. В мужчинах значительно в большей мере заключено начало "личностного", тогда как природа распределила между женщинами мира одну-единственную душу - с небольшими коррективами за счет уровня развития государства, климатических условий, национальных обрядов и привычек. (Тезис невозможен без антитезиса, разность рождает истину - возражая и Унамуно и себе самому, я вспоминаю Гризодубову, Терешкову и Плисецкую... Одна душа? Впрочем, можно выносить определенное суждение обо всем - это неприложимо лишь к женщине. Такая антитеза, думаю, не вызовет гнева представительниц прекрасного пола.)
Всякое познание - бесконечно, и коррективы в этот необратимый процесс вносит не догма - жизнь. Этим утверждением я не пытаюсь опровергнуть мудрость великих испанцев. Оспаривать их - трудное дело, и "коллективная душа" женщин трезвое, хоть и горькое соображение, но, видимо, из каждого правила следует делать исключение. К таким исключениям должна быть отнесена Мэри. Я не могу писать о том, что она мне рассказывала о Старике - это слишком личное, что знали только два человека, но то, о чем говорит Кастильо Пуче, знали в Памплоне многие: это история, когда Старик "похитил" двух молодых американок, а потом одну "ирландскую девушку", и как над ним подшучивали, разбирая вопрос, отчего это у Папы такие синяки под глазами, и Мэри тоже подшучивала над ним, продолжая быть ему д р у г о м. Жене художника отпущена великая мера трудных испытаний; выдержать их дано не каждой. В чеховском определении "жена есть жена" заложен библейский смысл, но без того пафоса, который порой присущ великой литературе древности: в высшей истине всегда необходим допуск юмора. Жена - в распространенном понимании - это женщина, которой з а к о н о м дано п р а в о отвести ото рта мужа рюмку, устроить скандал, если он увлечен другой, подать на развод, когда "глава семьи" проводит долгие недели на охоте или на рыбной ловле или молчит, угрюмо молчит, не произнося ни слова целые дни напролет. Мы подчас лжем самим себе, когда говорим о жене как о друге, потому что никогда мы не рассказываем ей того, что рассказываем Санечке, Хажисмелу, Семену, Толе, Феликсасу - у костра, в лесу, ожидая начала глухариного тока, когда смех наш приглушен лапами тяжелых елей, в низине бормочет ручей, и все мы ждем того часа, когда первый глухарь "щелкнет", возвестив миру начало его "песни песен". Хемингуэй рассказывал Мэри в с е - не подбирая слов, не страшась открыть себя, и он никогда не боялся потерять ее, приобщив к своей мужской правде: если только мужчина хоть один раз испугается - он перестанет быть мужчиной.
В Памплоне Мэри была рядом с Папой, только если это было ему нужно. Он не говорил, когда это было нужно, - она это умела чувствовать, потому что любила его, преклонялась перед ним и обладала редкостным даром высокого уважения к своей м и с с и и - быть женой художника.
Только филистер или старый ханжа может упрекнуть меня за то, что мне видится именно идеал такой жены; впрочем, идеал однозначен, но мера приближения к нему - разностна...
В половине шестого, закончив обед на Ирати, Старик возвращался в Памплону, или уходил из "Каса Марсельяно", или прощался с Хуанито Кинтана, которого он вывел в "Фиесте" под именем "сеньор Мантойа" и который тогда еще, в начале двадцатых, свел молодого Хэма с миром матадоров и остался другом Старика, когда тот вернулся спустя тридцать лет всемирно известным писателем и в их отношениях ничто не изменилось: только выскочки от искусства забывают тех, с кем они начинали и кто помогал им на старте.
Он приходил на Пласа де Торос загодя и любовался тем, как на трибунах "соль" веселые и шумные группы "риау-риау" в белых, зеленых, красных и оранжевых рубашках - разноцветье, складывающееся в ощущение праздника, - пели свои песни: одна кончится, сразу начинается следующая, и кажется даже, что она еще не кончилась, это вроде волны, которая догоняет другую и бьет ее внахлест, и целый час перед началом корриды Пласа раскачивается, веселится, пьет, танцует на месте, но танцует так, что импульс чужого движения передается тебе, и ты тоже хочешь подняться, вроде этих "риау-риау", и защелкать пальцами, подняв над головой руки, и выделывать ногами сложные выверты, и быть в одном ритме с тысячами людей, которые не смотрят друг на друга, но д е л а ю т одинаково - это как Панчо Вилья, когда не ждут приказа, но каждый знает свою боль и надежду, и поэтому рождается всеобщая слаженность, один цвет, единая устремленность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23