А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Гадель пил. Пил куда больше, чем деревенские жители, и не время от времени, а каждый день, с утра и до вечера. Поэтому в теплой комнате от него всегда шел спиртной дух, вызывавший у меня отвращение.
К тому же он почти не следил за собой. Можно даже сказать, всегда ходил грязным.
Как же получилось, что, несмотря на это, он считался другом моего отца? Это было для меня загадкой.
Тем не менее Гадель часто приходил к отцу, беседовал с ним, больше того — едва войдя в дом, он направлялся к буфету, где специально для него всегда стоял графинчик с водкой.
О той, первой трагедии я в ту пору почти ничего не знал. Жена доктора Гаделя забеременела, должно быть, в шестой или седьмой раз. Мне она казалась старухой, хотя ей было, наверное, не более сорока лет.
Что же произошло в день родов? Гадель, видимо, пришел домой пьяный больше обычного и продолжал пить у постели жены, ожидая, когда начнутся роды.
Но ждать пришлось дольше, чем положено. Детей увели к соседям. К утру роды все еще не начались, и свояченица, ночевавшая у врача, ненадолго отлучилась к себе по хозяйству.
Говорят, некоторое время спустя в доме врача раздались крики, поднялась суматоха, беготня.
Прибежавшие на шум соседи увидели, что Гадель плачет в углу. Жена была мертвой, ребенок тоже.
Еще долго потом я слышал, как возмущенные кумушки шептали друг другу с негодованием:
— Ну просто раскромсал, как мясник!
Многие месяцы история эта служила пищей для разговоров, и, как следовало ожидать, местные жители разделились на два лагеря. Одни — их было немало — стали обращаться за врачебной помощью в город, хотя в те времена такая поездка была нелегким путешествием, а другие, то ли из равнодушия, то ли все еще доверяя бородачу, продолжали лечиться у него.
Отец никогда не говорил со мной об этом. И мне остается только прибегнуть к догадкам.
Гадель по-прежнему бывал у нас. Обходя больных, он заглядывал к нам и все тем же привычным жестом ставил перед собой все тот же графинчик с золотым ободком вокруг горлышка.
Пил он, однако, не так, как раньше. Говорили, что его теперь никто не видит пьяным. Как-то ночью его позвали к роженице на самую далекую ферму, и он отлично справился со своим делом. На обратном пути доктор зашел к нам, и я хорошо помню, что он был очень бледен; я будто сейчас вижу, как отец долго и крепко пожимает ему руку, чего он обычно не делал, словно хочет подбодрить его, сказать: вот видите, а вы думали, что все пропало.
Он-то, мой отец, ни одного человека не считал пропащим.
Я никогда не слышал, чтобы он кого-либо осуждал, даже некоего арендатора, мошенника и горлопана, паршивую овцу нашей деревни, о грязных делишках которого отец сообщил помещику и который стал после этого обвинять отца в каких-то темных махинациях.
Без сомнения, врач стал бы человеком конченым, если бы после гибели жены и ребенка ему никто не протянул руки. Но отец это сделал. И когда моя мать забеременела, какое-то чувство, труднообъяснимое, но для меня понятное, заставило его и тут остаться верным себе.
Однако он принял кое-какие меры. Когда мать была уже на сносях, он дважды возил ее в Мулен к специалисту.
Пришло время родов. Ночью к врачу поскакал верхом один из конюхов. Меня не отослали из дому, и я сидел, запертый в своей комнате, и сильно волновался — для меня, как и для всех деревенских ребят, происходящее уже давно не было тайной.
Моя мать умерла в семь часов утра, и, когда я спустился в столовую, мне тотчас же, несмотря на все мое горе, бросился в глаза графинчик на обеденном столе.
Так я остался единственным ребенком. В доме у нас поселилась соседская девушка, чтобы вести хозяйство и присматривать за мной. С тех пор я больше не видел у нас доктора Гаделя и никогда не слышал, чтобы отец хоть словом обмолвился о нем.
Смутно помнятся мне однообразные дни, потянувшиеся вслед за этой драмой. Я ходил в сельскую школу. Отец становился все молчаливее. Ему было тридцать два года, и только теперь я понимаю, как он был еще молод.
Когда мне минуло двенадцать лет, я без возражений согласился поступить в интернат Муленского лицея, так как возить меня туда каждый день было невозможно.
В лицее я проучился всего несколько месяцев. Мне было там очень плохо, я чувствовал себя чужим в этом незнакомом и, казалось, враждебном мире. Но я ничего не говорил отцу, когда тот брал меня домой в субботние вечера. Я ни разу не пожаловался.
По-видимому, он и без того все понял, потому что на пасхальных каникулах к нам внезапно приехала его сестра, муж которой держал в Нанте пекарню, и я понял, что приводится в действие замысел, уже намеченный ранее в переписке.
Моя тетка, очень румяная женщина, к тому времени порядком раздалась вширь. Детей у нее не было, и это очень ее огорчало.
Несколько дней подряд она застенчиво топталась вокруг меня, как бы желая приручить.
Она рассказывала мне о Нанте, о своем домике возле порта, о вкусном запахе горячего хлеба, о муже, который работал всю ночь в пекарне и отсыпался днем.
Она старательно притворялась веселой. А я уже обо всем догадался. И покорился. Впрочем, нет, я не люблю этого слова — просто я был на все согласен.
Однажды в воскресенье после мессы мы с отцом ушли далеко в поле и долго там говорили. Впервые он обращался ко мне как к взрослому. Он говорил о моем будущем, о том, что мне незачем учиться в сельской школе, а в муленском интернате я буду лишен нормальной семейной обстановки.
Сейчас я понимаю, что он думал. Ему было ясно, что не годится мне, парнишке, у которого вся жизнь впереди, оставаться вдвоем с ним, человеком замкнутым, постоянно погруженным в свои мысли.
И я уехал на вокзал с теткой, а в повозке сзади нас подпрыгивал мой тяжелый сундук.
Отец не плакал. Я тоже.

Вот, пожалуй, все, что я могу сказать об отце. Потом в течение нескольких лет меня знали в Нанте как племянника пекаря, и я, должно быть, привык к этому человеку с волосатой грудью, видя его день за днем в красноватых отблесках печи.
Каникулы я проводил с отцом. Не решаюсь сказать, что мы с ним стали чужими. Но у меня к тому времени сложилась своя жизнь со своими стремлениями, своими трудностями. Отца я любил и уважал, но уже не пытался понять. Так продолжалось многие годы. А может, всегда так получается? Во всяком случае, тогда я склонялся к этому заключению.
Когда же у меня снова возник интерес к нему, было уже слишком поздно, чтобы задавать вопросы, которые я так хотел задать, и я упрекал себя за то, что не сделал этого, когда он был жив и мог на них ответить.
Отец умер от плеврита в возрасте сорока четырех лет.
Я был тогда очень молод и только начал учиться в медицинском. В свои последние приезды я обратил внимание на румянец, горевший на щеках отца, и лихорадочный блеск его глаз по вечерам.
— Болел кто-нибудь чахоткой у нас в семье? — спросил я однажды тетку.
Она вскинулась, будто я заговорил о чем-то постыдном.
— Да никогда в жизни! Все у нас были крепкие, как дубы! Разве ты не помнишь деда?
Как раз о нем-то я и вспомнил. И о его сухом покашливании, которое он объяснял курением. А еще очень смутно я припоминал, что в детстве видел на отцовских щеках тот же тлеющий огонь румянца.
И у тетки был тот же румянец.
— Еще бы, вечно торчишь в пекарне! — объясняла она.
Тем не менее тетка умерла через десять лет после отца от той же болезни, что и он.
Я же, вернувшись в Нант за вещами, перед тем как начать новую жизнь, после долгих колебаний отправился на дом к одному из моих преподавателей и попросил выслушать мои легкие.
— Подобного рода опасность вам не грозит! — успокоил он меня.
Два дня спустя я уехал в Париж.
На этот раз моя жена не рассердится, если я вернусь к Сименону и образу Мегрэ, созданному им, так как я намерен поговорить о вопросе, затронутом в одной из недавно вышедших его книг и имеющем ко мне непосредственное отношение.
Вопрос этот, кстати, один из самых для меня болезненных. На этот раз я имею в виду вовсе не одежду или другие мелочи, на которых я до сих пор останавливался в общем-то шутки ради.
Я не был бы сыном своего отца, если бы не принимал близко к сердцу все, что касается моей работы, моей профессии, об этом-то как раз и пойдет речь.
У меня порой складывалось неприятное впечатление, что Сименон в какой-то мере пытается оправдать меня в глазах читателей за то, что я стал полицейским. И я уверен, многие из них считают, будто я выбрал эту профессию за неимением лучшего.
Ведь всем известно, что я начал учиться на врача по собственной воле, без всякого нажима со стороны честолюбивых родных, как это часто бывает.
Но уже давно я о медицине и думать забыл и, наверное, так и не вспомнил бы, если бы из-за нескольких фраз Сименона относительно моей профессии передо мной не возникла постепенно некая проблема.
Я никому не говорил об этом, даже жене. Сегодня я должен преодолеть известную стыдливость, чтобы все расставить по местам или хотя бы попытаться это сделать.
Итак, в одной из своих книг Сименон упомянул о «наладчике судеб», но придумал это вовсе не он, а я, — должно быть, и сказал как-то при нем невзначай во время наших бесед.
И вот теперь я спрашиваю себя, уж не началось ли все с Гаделя, чья драма, как я впоследствии понял, потрясла меня сильнее, чем я тогда думал.
Именно потому, что он был врачом, именно потому, что он оступился на этом поприще, профессия медика обрела в моих глазах ни с чем не сравнимое значение, врач казался мне чем-то вроде священника.
Много лет, не отдавая себе в том отчета, пытался я разобраться в драме этого человека, вступившего в неравную схватку с судьбой. Я помнил поведение отца по отношению к Гаделю и спрашивал себя, понял ли отец то же, что понял я, и не потому ли пошел на риск, чтобы предоставить Гаделю еще один шанс.
От Гаделя я незаметно перешел к другим своим знакомым, чаще всего самым заурядным людям, чья жизнь на первый взгляд протекала очень гладко, однако каждому из них в свое время пришлось померяться силами с судьбой.
Прошу не забывать, что я стараюсь передать здесь не размышления взрослого человека, но ход мыслей мальчугана, а затем подростка.
Смерть матери казалась мне такой нелепой, такой бессмысленной!
И все подобные трагедии, все человеческие несчастья, о которых я узнавал, вызывали у меня какое-то яростное отчаяние.
Неужели никто не мог прийти на помощь? Неужели надо смириться с тем, что не нашлось человека, — а представлял я его домашним врачом, Гаделем, только более удачливым, — умнее или опытнее других, способного сказать ласково и твердо: «Вы идете по неверному пути. Такие поступки неизбежно приведут вас к катастрофе. Ваше настоящее место тут, а не там».
Да, вероятно, в этом все дело. Я смутно догадывался, что многие оказались не на своем месте, пытаются играть роль, которая им не по плечу, и поэтому заранее обречены на провал.
Только, пожалуйста, не воображайте, будто я хотел стать когда-нибудь этаким Господом Вседержителем.
После попыток понять Гаделя, а потом отношение к нему отца я продолжал осматриваться вокруг, задаваясь все теми же вопросами.
Вот пример, который, может быть, вызовет улыбку.
Одно время в нашем классе насчитывалось пятьдесят восемь учеников, пятьдесят восемь выходцев из разных сословий, с разными характерами, стремлениями, недостатками. И мне нравилось придумывать, какая судьба ждет каждого из моих соучеников, я мысленно уже называл их: адвокат, сборщик налогов…
Я также пробовал угадать, какой смертью умрут окружавшие меня люди.
Теперь, должно быть, вы лучше поняли, почему мне пришло в голову стать врачом. При слове «полиция» в то время я вспоминал лишь постового на углу улицы. А если и слышал что-то о тайной полиции, то не имел о ней ни малейшего представления.
И вот мне пришлось зарабатывать на хлеб. Я приехал в Париж, совершенно не зная, какую профессию выбрать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17