Но ведь разве одной прямой дойдешь куда надобно? Разве так бывает?
Партизаны же к этому времени привели Лазарева в землянку-узилище и сдали, соответственно, караульному парнишке. Наступил вечер, дождь по-прежнему моросил нескончаемо. Караульный расхаживал над головой Лазарева, пел-свистал частушки.
Лазарев, не привыкший унывать, вздохнул раз, другой, поразмыслил и, представив себе всю картину полностью, что называется, вдруг сдал. Показалось ему все его дело так, что милый Сашиному сердцу Иван Егорович смещен и выгнан из-за того седого полковника, который только с виду казался добродушным, а по самой сути он и есть главная змея. Он, конечно, Лазареву не поверил ни в чем, счел его засланным, рассказ о побеге и всем прочем — легендой и за доверчивость приказал Локоткова наказать. Сашу же изолировать до времени этапирования в тыл, где его будут судить трибуналом, как офицера-изменника. Вот как искаженно представились Лазареву все имевшие место происшествия.
Пуще же всего страшило Лазарева молчание Инги. В измученном мозгу его внезапно созрело мнение, что Инге поручили доставить Лазарева к подполковнику с тем, чтобы тот арестовал его, засадил в землянку-тюрьму, что она знала все наперед и именно потому ничему не удивилась и слова ему не сказала на прощание…
От этой мысли ему стало совсем худо и страшно, и, когда это все вместе у него окончательно сложилось и определилось, он решил немедленно своей смертью доказать им всем то, что уже никогда не сможет доказать подвигом, о котором так долго и так горячо мечтал.
Карандашик у него был, истертый кусок записной книжки тоже. Зная, что его тело обыщут впоследствии, он сел на корточки, слизнул языком вдруг выкатившуюся слезу и стал писать в книжке о доверии, без которого никакой, даже провинившийся, человек жить не может. Написал он и про Локоткова, чтобы того вдруг не обвинили в том, что Лазарев своей смертью его, Ивана Егоровича, грехи покрывает, написал в том смысле, что и Локотков ему не доверял, никто не поверил Лазареву, так получилось по его записке. Ингу же он не упомянул вовсе, и не потому, что забыл ее, разумеется, не забыл, а только потому, что слишком дорого обошлось ему ее нынешнее молчание, ругаться же на пороге смерти Лазареву не хотелось.
Отдохнув малость от своего прощания с жизнью, Саша ловкими, все умеющими руками смастерил из немецкого узкого ремешка петлю, примерил ее на шею и затаился от часового, который, спасаясь от внезапного ливня, вошел в землянку и сел на ступеньку сверху так, что были видны только его разбитые чоботы, подвязанные телеграфной проволокой.
Время шло — Саша ждал.
В землянке часовой петь стеснялся, теперь он, разумеется, должен был заснуть. Так и случилось. Нога юного часового соскользнула со ступеньки, румынская винтовка съехала набок, караульный стал посвистывать носом. Под этот посвист и посапывание, под ровный, неумолчный шум ливня Саша Лазарев и повесился.
Но сделал это он недостаточно аккуратно. Тонкое бревно наката, которое еще и немцам служило, оказалось гнилым, под тяжестью Сашиного тела оно у стенки рассыпалось в труху, и Лазарев грянул спиной оземь. Упала скамья, за которую Лазарев схватился рукой, часовой очнулся от легкого сна и при свете каганца увидел своего заключенного, который, отряхиваясь и тряся головой, вновь прилаживал петлю.
— Ты это что? — спросил караульщик, скатываясь вниз.
— Уйди! — просипел Лазарев.
— Нет, ты что? — уже совсем обеспокоился часовой. — Ты как это так делаешь? Это не положено!
Лазарев караульщика отпихнул.
Они схватились драться.
Лазарев, который, конечно, был куда сильнее и ловчее своего часового, без всяких усилий выкрутил у него из рук винтовку румынского происхождения, и быть бы большой беде, если бы Саша не разглядел, что караульщиком ему был назначен мальчонка лет никак не более пятнадцати.
— Забирай свое вооружение и катись от меня, — велел Лазарев. — Слышишь, вались!
— А ты еще вешаться станешь? — размазывая по лицу слезы и сопли, сказал парнишка. — Вот я как стрельну сейчас, как сделаю тревогу на весь лагерь…
— Вались! — истерическим голосом крикнул Лазарев.
Повеситься он не смог, потому что немецкий ремешок из эрзац-кожи после первой попытки начал рваться, да и часовой сменился, теперь пришел рыжий детина, который сразу же своего заключенного предупредил:
— Я в курсе. И чтобы был порядочек.
Потом посоветовал:
— Ты, кум, зря в бутылку лезешь. Мало ли случаев бывает. Моя автобиография тоже жуткая, если вдуматься: опоздал на работу — заимел судимость. С судимостью приехал к тетке в Ленинград, вторую довесили за нарушение паспортного режима. Две судимости — социально чуждый элемент. А комбриг не погнушались, вручили винтовку. Воевал небезуспешно, правительственную награду имею — орден Красной Звезды. И еще представлен. Войну закончим, тогда побеседуем, чуждый я социально или социально не чуждый…
Лазарев почти не слушал, дремал, привалившись к сырой стене, все ему было теперь все равно.
А Инга в это время ждала Локоткова. Она совсем промокла, промокла насквозь под этим ливнем, но именно она, а не кто другой, должна была предупредить Ивана Егоровича обо всем случившемся. Она все видела и все знала, и Локотков должен был знать всю правду не от подполковника, а от нее. Ведь шли они к Ивану Егоровичу за тем, чтобы он принял от Саши его тайник с гранатами, Инга убедила Сашу, что он кулак и по-кулацки заховал свои трофеи. И вот что из этого вышло…
Наконец, уже ночью, когда дождь прошел и небо вызвездило, явился Иван Егорович со своими ведомыми и с теми, кого они там задержали на хуторе. Один стонал и жалостно охал, наверное раненный, его потащили в госпиталь, к Знаменскому. Двое других Инге почтительно откозыряли.
— Ну, чего тебе ночью потребовалось? — спросил Локотков.
Она доложила ему все с подробностями.
— Да ты что? — даже отшатнулся он от нее. — Как это взяли под стражу?
— Разве непонятно я рассказала? — спросила она.
Рот ее покривился, словно у девчонки, которая вот-вот заплачет. И голос сорвался.
— Но-но, — предостерег Иван Егорович суровым голосом, рукой же погладил ее по плечу. — Иди, девушка, спи. Разберемся. Слышишь?
Ее огромные, налитые злыми слезами глазищи неподвижно смотрели на него.
— Нехорошо, — сказала она, стараясь успокоиться. — Несправедливо. Стыдно так делать.
— Спать иди! — повторил он грозно.
В своей землянке услышал он от незваного постояльца Петушкова длинный и нудный выговор. Были, разумеется, и слова о гнилом либерализме, о потере бдительности, о потакании врагу, о санаторном режиме для изменников Родины и о том, что все будет, где надо и кому надо, доложено. Так Петушков расправлялся со своим непокорным подчиненным, так мстил он ему за седого Ряхичева, за свои испуганные мыслишки, ибо уж не так он был глуп, чтобы не понимать, как иногда бабка ворожит-ворожит, да вдруг и перестанет, ежели кто дойдет до самой Советской власти или, допустим, до Центрального Комитета. Да, в сущности, и бабки не так уж ворожили своему плоеному внучонку, как внучонок выучился на эту тему осторожно распространяться. И от страха, и от злобы, и от того, что здесь-то после отлета седого Виктора Аркадьевича он в безопасности, Петушков и кинулся нападать.
А для того, чтобы выговор звучал поосновательнее, для того, чтобы на Локоткова нагнать страху, подполковник распалял себя колоритными словами, которыми, по его мнению, непрестанно пользовались партизаны, то есть матерной бранью. Да почему и не ругаться на войне военному человеку, такому, как Петушков? Или не показал он себя в деле?
Локотков во время выговора стоял, подполковник сидел. Когда буйное красноречие внучонка поиссякло, Иван Егорович, ни в чем не оправдываясь, нисколько не извиняясь и ничего, видимо, не испугавшись, попросил разрешения задать вопрос.
— В чем еще дело? — буркнул все еще разгневанный начальник. — Какой такой вопрос?
— Вопрос следующий: как это вы, человек, по вашим же собственным словам, образованный, по вашему собственному утверждению, интеллигентный, можете себе позволять матерными словами ругаться на военнослужащего, младшего вас в звании? На военнослужащего, который перед вами стоит, когда вы сидите, то есть несет свою службу, а не беседует с вами на равных? Как это может все быть в условиях нашей Красной Армии? Вот, прошу, ответьте мне на мой вопрос.
Измученный Иван Егорович был сейчас страшноват. Ноги не держали его, почерневшие от лихорадки губы спеклись. И светлые глаза словно бы пламенели гневным бесстрашием.
— Да вы, пожалуй, больны! — воскликнул «чуткий» Петушков. — Я вам доктора позову…
И он даже приподнялся, опасливо косясь на своего недруга, но тот не позволил ему позвать врача.
— Тогда сами туда пойдите, — перейдя на совсем мирный и даже дружественный тон, присоветовал подполковник. — Там и отлежитесь.
— Нет, я уж в своей землянке отдохну, — опускаясь на топчан, произнес Локотков. — Мне тут не дует. А вам советую у начштаба разместиться, потому что я в простуде и сильно стану храпеть.
Петушков, что называется, не дал себя слишком уговаривать, а бессонный Локотков, едва хлипкая дверь захлопнулась за начальством, послал в узилище за Лазаревым. Когда усохший лицом за этот день Саша был приведен, они впервые вместе закурили, Иван Егорович угостил Лазарева из своего кисета. Разговор двух мужчин слегка коснулся погоды, дождей и предполагаемой вслед за осенью зимы. О несправедливости старшего начальника они не беседовали, ибо оба были военнослужащими и знали, что к чему и что «этично», а что «неэтично».
— Слышал я, хотел ты нынче повеситься? — спросил Локотков, облизывая сохнущие губы.
Лазарев промолчал.
— Глупо! — резюмировал это молчание Иван Егорович. — Какой в этом смысл? Тебе свои прегрешения делом искупать надо, а повеситься — это не дело, а собачья чепуха.
— Есенин же повесился, — заметил Саша.
— То было мирное время и, вообще, ситуация другая, — на низком регистре ответил Локотков и сам подумал про свои слова, что-де небогато. — Да и ты, брат, не Есенин, а пока что Лазарев.
Помолчали.
— Кушал? — осведомился Локотков.
— Нет, не кушал, — сказал Лазарев.
— Возьми там котелок, покушай.
— А вы?
— А я приболел малость, так полежу.
Лазарев съел картошку с комбижиром, потом попил воды. Теперь он понимал, что позвали его сюда и покушать, и «перекурить это дело», потому что ему верят. Не все верят пока что, но Локотков, пожалуй, верит. И, осмелев, Лазарев спросил:
— Вы теперь все про меня уяснили?
— Многое уяснил.
— И теперь вы мне окончательно поверили?
— Допустим, Лазарев, поверил.
— Через проверку?
— Предположим, так.
— А как же вы меня проверили?
— А так же, Лазарев, я тебя проверил, что, коли ежели эту войну переживем и до коммунизма доедем, хоть и к глубокой нашей старости, там тебе, в коммунизме, расскажу, как проверял и каким способом. А пока что рано еще нашу деятельность в ее подробностях раскрывать. Чужой услышать может…
— Кто чужой? — совершенно по-мальчишески оглядел Лазарев землянку. — Откуда?
Иван Егорович не ответил, лишь улыбнулся. И отослал Лазарева спать, наказав ему по пути к себе известить «товарища Шанину», что у него «все в порядке».
Саша молча смотрел на Ивана Егоровича.
— Делай, как сказано! — прикрикнул Локотков. — На военной службе, если не ошибаюсь, находитесь, Лазарев?
Саша вышел под ясные, крепко отмытые ливнем звезды. Дед Трофим, с бородой раскольника, с немецким автоматом на шее, с гранатами на поясе, узнал Сашу и поинтересовался, когда «обратно» будет концерт. Он и проводил Лазарева немножко по улице к обгорелой избе, где жили девушки. Какая то ночная птица жутко гукала в чащобе за Дворищами, словно предвещая беду.
— Классического у тебя бедновато в репертуаре, — посетовал Саше на прощание дед Трофим, — занялся бы на досуге, например арию Демона из одноименной оперы…
— Ты ж откуда это знаешь, дед?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Партизаны же к этому времени привели Лазарева в землянку-узилище и сдали, соответственно, караульному парнишке. Наступил вечер, дождь по-прежнему моросил нескончаемо. Караульный расхаживал над головой Лазарева, пел-свистал частушки.
Лазарев, не привыкший унывать, вздохнул раз, другой, поразмыслил и, представив себе всю картину полностью, что называется, вдруг сдал. Показалось ему все его дело так, что милый Сашиному сердцу Иван Егорович смещен и выгнан из-за того седого полковника, который только с виду казался добродушным, а по самой сути он и есть главная змея. Он, конечно, Лазареву не поверил ни в чем, счел его засланным, рассказ о побеге и всем прочем — легендой и за доверчивость приказал Локоткова наказать. Сашу же изолировать до времени этапирования в тыл, где его будут судить трибуналом, как офицера-изменника. Вот как искаженно представились Лазареву все имевшие место происшествия.
Пуще же всего страшило Лазарева молчание Инги. В измученном мозгу его внезапно созрело мнение, что Инге поручили доставить Лазарева к подполковнику с тем, чтобы тот арестовал его, засадил в землянку-тюрьму, что она знала все наперед и именно потому ничему не удивилась и слова ему не сказала на прощание…
От этой мысли ему стало совсем худо и страшно, и, когда это все вместе у него окончательно сложилось и определилось, он решил немедленно своей смертью доказать им всем то, что уже никогда не сможет доказать подвигом, о котором так долго и так горячо мечтал.
Карандашик у него был, истертый кусок записной книжки тоже. Зная, что его тело обыщут впоследствии, он сел на корточки, слизнул языком вдруг выкатившуюся слезу и стал писать в книжке о доверии, без которого никакой, даже провинившийся, человек жить не может. Написал он и про Локоткова, чтобы того вдруг не обвинили в том, что Лазарев своей смертью его, Ивана Егоровича, грехи покрывает, написал в том смысле, что и Локотков ему не доверял, никто не поверил Лазареву, так получилось по его записке. Ингу же он не упомянул вовсе, и не потому, что забыл ее, разумеется, не забыл, а только потому, что слишком дорого обошлось ему ее нынешнее молчание, ругаться же на пороге смерти Лазареву не хотелось.
Отдохнув малость от своего прощания с жизнью, Саша ловкими, все умеющими руками смастерил из немецкого узкого ремешка петлю, примерил ее на шею и затаился от часового, который, спасаясь от внезапного ливня, вошел в землянку и сел на ступеньку сверху так, что были видны только его разбитые чоботы, подвязанные телеграфной проволокой.
Время шло — Саша ждал.
В землянке часовой петь стеснялся, теперь он, разумеется, должен был заснуть. Так и случилось. Нога юного часового соскользнула со ступеньки, румынская винтовка съехала набок, караульный стал посвистывать носом. Под этот посвист и посапывание, под ровный, неумолчный шум ливня Саша Лазарев и повесился.
Но сделал это он недостаточно аккуратно. Тонкое бревно наката, которое еще и немцам служило, оказалось гнилым, под тяжестью Сашиного тела оно у стенки рассыпалось в труху, и Лазарев грянул спиной оземь. Упала скамья, за которую Лазарев схватился рукой, часовой очнулся от легкого сна и при свете каганца увидел своего заключенного, который, отряхиваясь и тряся головой, вновь прилаживал петлю.
— Ты это что? — спросил караульщик, скатываясь вниз.
— Уйди! — просипел Лазарев.
— Нет, ты что? — уже совсем обеспокоился часовой. — Ты как это так делаешь? Это не положено!
Лазарев караульщика отпихнул.
Они схватились драться.
Лазарев, который, конечно, был куда сильнее и ловчее своего часового, без всяких усилий выкрутил у него из рук винтовку румынского происхождения, и быть бы большой беде, если бы Саша не разглядел, что караульщиком ему был назначен мальчонка лет никак не более пятнадцати.
— Забирай свое вооружение и катись от меня, — велел Лазарев. — Слышишь, вались!
— А ты еще вешаться станешь? — размазывая по лицу слезы и сопли, сказал парнишка. — Вот я как стрельну сейчас, как сделаю тревогу на весь лагерь…
— Вались! — истерическим голосом крикнул Лазарев.
Повеситься он не смог, потому что немецкий ремешок из эрзац-кожи после первой попытки начал рваться, да и часовой сменился, теперь пришел рыжий детина, который сразу же своего заключенного предупредил:
— Я в курсе. И чтобы был порядочек.
Потом посоветовал:
— Ты, кум, зря в бутылку лезешь. Мало ли случаев бывает. Моя автобиография тоже жуткая, если вдуматься: опоздал на работу — заимел судимость. С судимостью приехал к тетке в Ленинград, вторую довесили за нарушение паспортного режима. Две судимости — социально чуждый элемент. А комбриг не погнушались, вручили винтовку. Воевал небезуспешно, правительственную награду имею — орден Красной Звезды. И еще представлен. Войну закончим, тогда побеседуем, чуждый я социально или социально не чуждый…
Лазарев почти не слушал, дремал, привалившись к сырой стене, все ему было теперь все равно.
А Инга в это время ждала Локоткова. Она совсем промокла, промокла насквозь под этим ливнем, но именно она, а не кто другой, должна была предупредить Ивана Егоровича обо всем случившемся. Она все видела и все знала, и Локотков должен был знать всю правду не от подполковника, а от нее. Ведь шли они к Ивану Егоровичу за тем, чтобы он принял от Саши его тайник с гранатами, Инга убедила Сашу, что он кулак и по-кулацки заховал свои трофеи. И вот что из этого вышло…
Наконец, уже ночью, когда дождь прошел и небо вызвездило, явился Иван Егорович со своими ведомыми и с теми, кого они там задержали на хуторе. Один стонал и жалостно охал, наверное раненный, его потащили в госпиталь, к Знаменскому. Двое других Инге почтительно откозыряли.
— Ну, чего тебе ночью потребовалось? — спросил Локотков.
Она доложила ему все с подробностями.
— Да ты что? — даже отшатнулся он от нее. — Как это взяли под стражу?
— Разве непонятно я рассказала? — спросила она.
Рот ее покривился, словно у девчонки, которая вот-вот заплачет. И голос сорвался.
— Но-но, — предостерег Иван Егорович суровым голосом, рукой же погладил ее по плечу. — Иди, девушка, спи. Разберемся. Слышишь?
Ее огромные, налитые злыми слезами глазищи неподвижно смотрели на него.
— Нехорошо, — сказала она, стараясь успокоиться. — Несправедливо. Стыдно так делать.
— Спать иди! — повторил он грозно.
В своей землянке услышал он от незваного постояльца Петушкова длинный и нудный выговор. Были, разумеется, и слова о гнилом либерализме, о потере бдительности, о потакании врагу, о санаторном режиме для изменников Родины и о том, что все будет, где надо и кому надо, доложено. Так Петушков расправлялся со своим непокорным подчиненным, так мстил он ему за седого Ряхичева, за свои испуганные мыслишки, ибо уж не так он был глуп, чтобы не понимать, как иногда бабка ворожит-ворожит, да вдруг и перестанет, ежели кто дойдет до самой Советской власти или, допустим, до Центрального Комитета. Да, в сущности, и бабки не так уж ворожили своему плоеному внучонку, как внучонок выучился на эту тему осторожно распространяться. И от страха, и от злобы, и от того, что здесь-то после отлета седого Виктора Аркадьевича он в безопасности, Петушков и кинулся нападать.
А для того, чтобы выговор звучал поосновательнее, для того, чтобы на Локоткова нагнать страху, подполковник распалял себя колоритными словами, которыми, по его мнению, непрестанно пользовались партизаны, то есть матерной бранью. Да почему и не ругаться на войне военному человеку, такому, как Петушков? Или не показал он себя в деле?
Локотков во время выговора стоял, подполковник сидел. Когда буйное красноречие внучонка поиссякло, Иван Егорович, ни в чем не оправдываясь, нисколько не извиняясь и ничего, видимо, не испугавшись, попросил разрешения задать вопрос.
— В чем еще дело? — буркнул все еще разгневанный начальник. — Какой такой вопрос?
— Вопрос следующий: как это вы, человек, по вашим же собственным словам, образованный, по вашему собственному утверждению, интеллигентный, можете себе позволять матерными словами ругаться на военнослужащего, младшего вас в звании? На военнослужащего, который перед вами стоит, когда вы сидите, то есть несет свою службу, а не беседует с вами на равных? Как это может все быть в условиях нашей Красной Армии? Вот, прошу, ответьте мне на мой вопрос.
Измученный Иван Егорович был сейчас страшноват. Ноги не держали его, почерневшие от лихорадки губы спеклись. И светлые глаза словно бы пламенели гневным бесстрашием.
— Да вы, пожалуй, больны! — воскликнул «чуткий» Петушков. — Я вам доктора позову…
И он даже приподнялся, опасливо косясь на своего недруга, но тот не позволил ему позвать врача.
— Тогда сами туда пойдите, — перейдя на совсем мирный и даже дружественный тон, присоветовал подполковник. — Там и отлежитесь.
— Нет, я уж в своей землянке отдохну, — опускаясь на топчан, произнес Локотков. — Мне тут не дует. А вам советую у начштаба разместиться, потому что я в простуде и сильно стану храпеть.
Петушков, что называется, не дал себя слишком уговаривать, а бессонный Локотков, едва хлипкая дверь захлопнулась за начальством, послал в узилище за Лазаревым. Когда усохший лицом за этот день Саша был приведен, они впервые вместе закурили, Иван Егорович угостил Лазарева из своего кисета. Разговор двух мужчин слегка коснулся погоды, дождей и предполагаемой вслед за осенью зимы. О несправедливости старшего начальника они не беседовали, ибо оба были военнослужащими и знали, что к чему и что «этично», а что «неэтично».
— Слышал я, хотел ты нынче повеситься? — спросил Локотков, облизывая сохнущие губы.
Лазарев промолчал.
— Глупо! — резюмировал это молчание Иван Егорович. — Какой в этом смысл? Тебе свои прегрешения делом искупать надо, а повеситься — это не дело, а собачья чепуха.
— Есенин же повесился, — заметил Саша.
— То было мирное время и, вообще, ситуация другая, — на низком регистре ответил Локотков и сам подумал про свои слова, что-де небогато. — Да и ты, брат, не Есенин, а пока что Лазарев.
Помолчали.
— Кушал? — осведомился Локотков.
— Нет, не кушал, — сказал Лазарев.
— Возьми там котелок, покушай.
— А вы?
— А я приболел малость, так полежу.
Лазарев съел картошку с комбижиром, потом попил воды. Теперь он понимал, что позвали его сюда и покушать, и «перекурить это дело», потому что ему верят. Не все верят пока что, но Локотков, пожалуй, верит. И, осмелев, Лазарев спросил:
— Вы теперь все про меня уяснили?
— Многое уяснил.
— И теперь вы мне окончательно поверили?
— Допустим, Лазарев, поверил.
— Через проверку?
— Предположим, так.
— А как же вы меня проверили?
— А так же, Лазарев, я тебя проверил, что, коли ежели эту войну переживем и до коммунизма доедем, хоть и к глубокой нашей старости, там тебе, в коммунизме, расскажу, как проверял и каким способом. А пока что рано еще нашу деятельность в ее подробностях раскрывать. Чужой услышать может…
— Кто чужой? — совершенно по-мальчишески оглядел Лазарев землянку. — Откуда?
Иван Егорович не ответил, лишь улыбнулся. И отослал Лазарева спать, наказав ему по пути к себе известить «товарища Шанину», что у него «все в порядке».
Саша молча смотрел на Ивана Егоровича.
— Делай, как сказано! — прикрикнул Локотков. — На военной службе, если не ошибаюсь, находитесь, Лазарев?
Саша вышел под ясные, крепко отмытые ливнем звезды. Дед Трофим, с бородой раскольника, с немецким автоматом на шее, с гранатами на поясе, узнал Сашу и поинтересовался, когда «обратно» будет концерт. Он и проводил Лазарева немножко по улице к обгорелой избе, где жили девушки. Какая то ночная птица жутко гукала в чащобе за Дворищами, словно предвещая беду.
— Классического у тебя бедновато в репертуаре, — посетовал Саше на прощание дед Трофим, — занялся бы на досуге, например арию Демона из одноименной оперы…
— Ты ж откуда это знаешь, дед?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27