Пустяки. Я раньше много читала, очень много, и мне всегда было странно, что разные начальники так мало верят настоящим писателям…
Локотков нахмурился.
— А какие настоящие? — спросил он. — Откуда это видно?
— Если захотите увидеть, увидите, — сурово ответила Инга. — А если только «проходить» художественную литературу, тогда тут ничего не поделаешь…
И, раскурив козью ножку, пуская султаны дыма из маленьких ноздрей, она вдруг стала рассказывать о фашизме то, что знала из книг. Зрачки ее заблестели, бледные щеки стали розовыми. Латыш и эстонцы слушали напряженно, даже Иван Егорович перестал торопить с отъездом.
— Тут главное — душевное хамство, — говорила Инга, — понимаете? Это у всех у настоящих описано. Пустота души. Им все равно, кого убивать, кого арестовывать, кого уничтожать. Они не думают, не рассуждают, они только выполняют приказы. Они — пустые. Ну, как это объяснить?
На мгновение лицо ее стало беспомощным, несчастным.
— Не понимаете?
— Очень понимаю, — сказал товарищ Вицбул, — тут дело не в мундире и не в прическе. Тут дело в этом…
Он хотел сказать «в душе», но постеснялся и лишь постучал указательным пальцем по тому месту, где предполагал у себя сердце.
— Это надо понимать, и тогда все будет в порядке, — с облегчением вновь заговорила Инга. — Именно с этим мы сейчас и воюем. Один замечательный писатель описал таких полуживотных — топтышек, это и есть фашизм. Они уже давно не люди, давным-давно. И не только писатели, а те, кто побывал в их лапах, те рассказывают, как, например…
Но она не сказала, кто «например», она назвала Лазарева «один человек». И, бросив курить, сбивчиво, очень волнуясь, стала рассказывать то, что слышала от Лазарева про лагеря, в которых он был. Локотков видел, что Инга дрожит, что ее мучает то, что она рассказывает, но он понимал, что «гестаповцам» нужен ее рассказ, и не прерывал, хоть время было и позднее. А когда они наконец выходили, в темных сенях Инга вдруг шепотом спросила:
— Мы за Лазаревым едем?
— Ох, девушка, и настырная ты, на мою голову, — сказал Иван Егорович. — Едем для хорошего, а чего случится, я еще и сам не знаю…
Только к утру отряд прибыл на хутор Безымянный, к надежному человеку, который здесь под немцами прикидывался кулаком. Для вида был у него заведен немецкий сепаратор, но в подвале, за бочками с капустой, в норе держал дед новенькие, искусно вычищенные и смазанные ППШ. «До доброго часу, когда сигнал выйдет!» — любил он говорить.
Здесь поджидал Локоткова старик Недоедов — злой, как бес, усохший до костей, прокурившийся весь до желтого цвета.
— Аусвайсы тебе принес, на! — сказал старик, когда они заперлись вдвоем. — Бланков тут накрал, сколько мог…
И пошел разоряться насчет «поругания святынь исторических и старого зодчества» в Пскове. Иван Егорович жадно считал бланки со свастиками, а Недоедов все громил фрицев и гансов. В последнее время руки у него стали сильно дрожать, он явно сдавал. И на вопрос о здоровье, сознался:
— Жить тошно, Иван Егорович.
— Нина как?
— На посту, — с усмешкой ответил Недоедов. — В Халаханье корни пустила. Не по своему хотенью, по щучьему веленью.
— А щука — это я?
Недоедов печально усмехнулся.
— Николай Николаевич как?
— Кто знает. Забрали еще под седьмое ноября. Может, и живой, а может, и убили. Ладно, устал я, посплю малость.
— Матроса-то видел?
— Нынче видел. Пока живой.
— Чего говорил?
— Говорил немного. Ходит по своей каптерке, стучит деревянной ногой — скурлы-скурлы. Дал понять, что человека некоего он рекомендовал, а за дальнейшее не ручается.
Забравшись на печь, Недоедов уснул. Опять, под стук немецких ходиков, потекло время, невыносимо медленное время.
— Когда же? — спросила Локоткова Инга в кухне.
— Что «когда же»? — рассердился Иван Егорович.
Она промолчала.
Тридцать первого, с рассвета, Иван Егорович, запершись с будущими «гестаповцами» в чистой половине дома, занялся их одеванием. Работа эта была нелегкая, Иван Егорович даже пыхтел, укорачивая брючины на товарище Вицбуле, которому загодя он присобачил два Железных креста и начищенную медаль «За зимовку в России». Латыш остался собой недоволен, даже закурив сигару.
— Какой-то опереточный фашист! — сказал он.
— А я лучше не могу, — обиделся Локотков. — Я и так голову с этим делом потерял. Сострой рожу зверскую, и вопрос исчерпан. Или пустоту сострой, как вас наша девушка учила по книгам.
Товарищ Вицбул заскрипел перед зеркалом зубами, но лицо у него осталось усталым и добрым. И пустота тоже не получилась, неизвестно было, чем ее обозначить.
— Глазами работай, — велел Иван Егорович, — показывай глазами, что ты начальник. Зверствуй!
— Я солдат, а не артист, — обиделся товарищ Вицбул, — я могу убивать этих пьяных шимпанзе, но не могу их представлять…
И зазря выкурил одну из двух трофейных сигар, так тщательно сберегаемых Иваном Егоровичем для самого спектакля, а вовсе не для репетиций.
Виллем и Иоханн оказались ребятами посговорчивее, особенно Виллем, который, как выяснилось, даже был в мирное время участником самодеятельности и очень правдиво играл некоего мистера Джофферси в пьесе из жизни империалистов.
— Я буду такой же, но только немец, — сказал Виллем, — я буду молодой миллионер, фат. Да. Но мне нужен портсигар. Без портсигар я не найду правду образа. Вы не думайте, нас учили по систем Станиславский, Константин Сергеевич. Мне обязательно, непременно нужно портсигар и чтобы щелкал. Иначе я буду вне образ.
— Не было у бабы хлопот, так купила порося, — вздохнул Иван Егорович. — Где я тебе, друг добрый, портсигар возьму?
Виллем пожал плечами.
Иоханну Виллем придумал стек. Локотков запер своих «гестаповцев» на ключ в чистой половине избы от любопытствующих партизан и вырезал в лесу палку. Остальное доделал мастер на все руки товарищ Вицбул. Потом завязалась мелкая склока из-за орденов, Иоханн и Виллем считали, что по одному Железному кресту и по одной медали «За зимовку в России» им мало. Хоть они и были лейтенантами, но, по их представлению, уже узнали, что такое «млеко, курка и шпик». И вообще, гестаповцы куда чаще получали гитлеровские награды, чем простые армейцы.
— Да что мне, ребята, жалко, что ли, — вконец рассердился Локотков. — Нету больше. Еще два было, осколком погнутые, курям на смех такие нацеплять. Пенсне есть, это пожалуйста, кто желает, может сунуть в глаз.
То, что Локотков назвал пенсне, было на самом деле моноклем. Виллем очень обрадовался: монокль, по его словам, вполне заменял ему портсигар, с моноклем он возвращался «в образ».
— А носовые платки? — вдруг вспомнил Иоханн. — Все гестаповцы, да, да, имеют платки. Я должен иметь платок, чтобы приложить его к нос. Или сморкаться.
Иван Егорович заскреб голову. К счастью, платки нашлись у старухи в сундуке.
— Заимообразно! — сказал Иван Егорович.
Старик усмехнулся.
— Эх, начальник, — сказал он, — для чего чепуху мелешь? Двух парней моих немцы убили, что мне со старухой теперь надо? Платочки — слезы утирать?
Старуха вдруг взвыла, пошатнулась, Иван Егорович придержал ее, чтобы не упала. Потом долго она в голос плакала под окнами, а старик помаленьку пригублял самогонку из зеленого стаканчика, потчевал Недоедова, Локоткова, разговаривал сам с собой:
— Слышно, кто под немцем пребывает, тому доверия потом не будет. Или это ихняя агитация, они на выдумки горазды. Но только зачем недоверие?
Старый Недоедов вдруг захмелел, запел тоненько:
Москва моя, страна моя,
Ты самая любимая…
Вновь спустилась ночь, последняя ночь перед операцией, которую Локотков нынче в уме окрестил вдруг операция «С Новым годом!». В сущности, все было сделано, решительно все. Больше ничего нельзя было предусмотреть. «Гестаповцы» уже досыта нахлебались куриной лапши и согласно медицинской науке дремали на перинах в жарко натопленной, чистой избе. Группа прикрытия, группа, остающаяся в засаде, группа разведчиков — все решительно, кроме выставленных часовых, отдыхали по приказанию Локоткова, ожидая его команды. Только связная Е., принесшая записку Лазарева насчет пароля, плакала возле печки: обморозила ноги.
Локотков курил на крыльце.
«Что ж, — рассуждал он, — Если Сашка продаст и мы услышим стрельбу, попробуем отбить наших „гестаповцев“. Мне, во всяком случае, живым с этого дела уходить нельзя. Никак нельзя. Впрочем, так думать тоже нельзя. Невозможно так думать!»
В одиннадцать десять с хутора Безымянного вышла группа разведчиков. До Вафеншуле было не более тридцати минут ходу. В одиннадцать сорок пять трое «гестаповцев» в лихо посаженных фуражках с высокими тульями и длинными козырьками сели в парные сани. Застоявшиеся сытые кони с места взяли наметом. Кучер — чекист Игорь — в тулупчике дурным голосом крикнул: «Эх, милые-разлюбезные!» — и полоснул обоих коней кнутом по крутым крупам. Иван Егорович со своей группой прикрытия видел, как фасонные, с гнутыми оглобельками коренного, сани помчались к мерцающим огням школы. Локотков засек время на своих трофейных, с фосфором часах: одиннадцать пятьдесят три.
Операция «С Новым годом!» началась.
Теперь Ивану Егоровичу оставалось только ждать.
Инга стояла рядом с ним. Автомат Лазарева висел у нее на шее. И она ждала. Только ждала. Ждала, застыв совершенно неподвижно, будто неживая. Так ждала, что Иван Егорович даже ее окликнул:
— Ты как там, друг-товарищ?
— Нормально, — ответила она.
— Ничего?
— Ничего.
И вновь они замолчали.
Глава одиннадцатая
Гурьянов-Лашков хотел было встречать Новый год с преподавателями школы, как было условлено с утра, но часам к десяти уже изрядно напился и совершенно забыл о том, какое нынче число и какой день. В половине одиннадцатого к нему пришел парикмахер, и Лашков с ним тоже выпил, но бриться не пожелал, потому что «все ни к чему». А минут за двадцать до Нового года исполняющий обязанности начальника разведывательно-диверсионной школы в Печках обершарфюрер СС Гурьянов повалился на койку и заснул мертвецким сном пропойцы.
Дверь Саше Лазареву-Лизареву отворил вестовой Гурьянова и приставленный к нему шпион из «Цеппелина», уголовник, по кличке Малохольный. Еще звали Малохольного за его длинную шею и тонкий голос Цыпа. Услышав деревянный, остуженный на морозе голос Лизарева: «Открывай, из гестапо», Малохольный подумал, что это сработали его доносы на пьянство Гурьянова, и угодливо настежь распахнул дверь в тамбур коттеджа. Три гестаповца, обдав Цыпу запахом сигары, топая подкованными сапогами и ведомые Лизаревым, прошагали в спальню обершарфюрера. Метнувшийся за ними Малохольный быстро схлопотал по уху и замер по стойке «смирно».
— Стоять здесь, падло! — крикнул ему командир взвода охраны, не оборачиваясь.
Гурьянов храпел с повизгиваниями. Цыпе было видно в дверь, как старший гестаповский офицер сорвал со стены автомат, разрядил его и бросил на диван, в то время как Лизарев выдернул из-под подушки храпящего Гурьянова пистолет и сунул себе в карман.
«Тоже гестаповец!» — удивился про себя Цыпа и приметил, что Лизарев нынче без своих бакенбардов и без усов.
Другой гестаповец сильно затряс Гурьянова. При этом стеклышко из глаза гестаповца выскочило и, играя отраженным светом, закачалось на шнурочке. Гестаповец вновь вправил его и опять дернул Гурьянова за руку.
— Вон, сволочь, пшел! — забормотал обершарфюрер.
В кабинете коттеджа зазвонил телефон, старший гестаповец медленно подошел к аппарату, снял трубку, послушал и сказал что-то по-немецки, чего Малохольный не понял. Зажглась синяя лампочка: школа под током, смертельно! Гурьянов-Лашков опять заругался. Тогда тот, что был со стеком, взял с тумбочки графин и вылил всю воду на голову обершарфюрера.
Гурьянов сел.
Пьяные его глаза тупо смотрели на немецких офицеров, которые уже успели снять шинели и держались в коттедже хозяевами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Локотков нахмурился.
— А какие настоящие? — спросил он. — Откуда это видно?
— Если захотите увидеть, увидите, — сурово ответила Инга. — А если только «проходить» художественную литературу, тогда тут ничего не поделаешь…
И, раскурив козью ножку, пуская султаны дыма из маленьких ноздрей, она вдруг стала рассказывать о фашизме то, что знала из книг. Зрачки ее заблестели, бледные щеки стали розовыми. Латыш и эстонцы слушали напряженно, даже Иван Егорович перестал торопить с отъездом.
— Тут главное — душевное хамство, — говорила Инга, — понимаете? Это у всех у настоящих описано. Пустота души. Им все равно, кого убивать, кого арестовывать, кого уничтожать. Они не думают, не рассуждают, они только выполняют приказы. Они — пустые. Ну, как это объяснить?
На мгновение лицо ее стало беспомощным, несчастным.
— Не понимаете?
— Очень понимаю, — сказал товарищ Вицбул, — тут дело не в мундире и не в прическе. Тут дело в этом…
Он хотел сказать «в душе», но постеснялся и лишь постучал указательным пальцем по тому месту, где предполагал у себя сердце.
— Это надо понимать, и тогда все будет в порядке, — с облегчением вновь заговорила Инга. — Именно с этим мы сейчас и воюем. Один замечательный писатель описал таких полуживотных — топтышек, это и есть фашизм. Они уже давно не люди, давным-давно. И не только писатели, а те, кто побывал в их лапах, те рассказывают, как, например…
Но она не сказала, кто «например», она назвала Лазарева «один человек». И, бросив курить, сбивчиво, очень волнуясь, стала рассказывать то, что слышала от Лазарева про лагеря, в которых он был. Локотков видел, что Инга дрожит, что ее мучает то, что она рассказывает, но он понимал, что «гестаповцам» нужен ее рассказ, и не прерывал, хоть время было и позднее. А когда они наконец выходили, в темных сенях Инга вдруг шепотом спросила:
— Мы за Лазаревым едем?
— Ох, девушка, и настырная ты, на мою голову, — сказал Иван Егорович. — Едем для хорошего, а чего случится, я еще и сам не знаю…
Только к утру отряд прибыл на хутор Безымянный, к надежному человеку, который здесь под немцами прикидывался кулаком. Для вида был у него заведен немецкий сепаратор, но в подвале, за бочками с капустой, в норе держал дед новенькие, искусно вычищенные и смазанные ППШ. «До доброго часу, когда сигнал выйдет!» — любил он говорить.
Здесь поджидал Локоткова старик Недоедов — злой, как бес, усохший до костей, прокурившийся весь до желтого цвета.
— Аусвайсы тебе принес, на! — сказал старик, когда они заперлись вдвоем. — Бланков тут накрал, сколько мог…
И пошел разоряться насчет «поругания святынь исторических и старого зодчества» в Пскове. Иван Егорович жадно считал бланки со свастиками, а Недоедов все громил фрицев и гансов. В последнее время руки у него стали сильно дрожать, он явно сдавал. И на вопрос о здоровье, сознался:
— Жить тошно, Иван Егорович.
— Нина как?
— На посту, — с усмешкой ответил Недоедов. — В Халаханье корни пустила. Не по своему хотенью, по щучьему веленью.
— А щука — это я?
Недоедов печально усмехнулся.
— Николай Николаевич как?
— Кто знает. Забрали еще под седьмое ноября. Может, и живой, а может, и убили. Ладно, устал я, посплю малость.
— Матроса-то видел?
— Нынче видел. Пока живой.
— Чего говорил?
— Говорил немного. Ходит по своей каптерке, стучит деревянной ногой — скурлы-скурлы. Дал понять, что человека некоего он рекомендовал, а за дальнейшее не ручается.
Забравшись на печь, Недоедов уснул. Опять, под стук немецких ходиков, потекло время, невыносимо медленное время.
— Когда же? — спросила Локоткова Инга в кухне.
— Что «когда же»? — рассердился Иван Егорович.
Она промолчала.
Тридцать первого, с рассвета, Иван Егорович, запершись с будущими «гестаповцами» в чистой половине дома, занялся их одеванием. Работа эта была нелегкая, Иван Егорович даже пыхтел, укорачивая брючины на товарище Вицбуле, которому загодя он присобачил два Железных креста и начищенную медаль «За зимовку в России». Латыш остался собой недоволен, даже закурив сигару.
— Какой-то опереточный фашист! — сказал он.
— А я лучше не могу, — обиделся Локотков. — Я и так голову с этим делом потерял. Сострой рожу зверскую, и вопрос исчерпан. Или пустоту сострой, как вас наша девушка учила по книгам.
Товарищ Вицбул заскрипел перед зеркалом зубами, но лицо у него осталось усталым и добрым. И пустота тоже не получилась, неизвестно было, чем ее обозначить.
— Глазами работай, — велел Иван Егорович, — показывай глазами, что ты начальник. Зверствуй!
— Я солдат, а не артист, — обиделся товарищ Вицбул, — я могу убивать этих пьяных шимпанзе, но не могу их представлять…
И зазря выкурил одну из двух трофейных сигар, так тщательно сберегаемых Иваном Егоровичем для самого спектакля, а вовсе не для репетиций.
Виллем и Иоханн оказались ребятами посговорчивее, особенно Виллем, который, как выяснилось, даже был в мирное время участником самодеятельности и очень правдиво играл некоего мистера Джофферси в пьесе из жизни империалистов.
— Я буду такой же, но только немец, — сказал Виллем, — я буду молодой миллионер, фат. Да. Но мне нужен портсигар. Без портсигар я не найду правду образа. Вы не думайте, нас учили по систем Станиславский, Константин Сергеевич. Мне обязательно, непременно нужно портсигар и чтобы щелкал. Иначе я буду вне образ.
— Не было у бабы хлопот, так купила порося, — вздохнул Иван Егорович. — Где я тебе, друг добрый, портсигар возьму?
Виллем пожал плечами.
Иоханну Виллем придумал стек. Локотков запер своих «гестаповцев» на ключ в чистой половине избы от любопытствующих партизан и вырезал в лесу палку. Остальное доделал мастер на все руки товарищ Вицбул. Потом завязалась мелкая склока из-за орденов, Иоханн и Виллем считали, что по одному Железному кресту и по одной медали «За зимовку в России» им мало. Хоть они и были лейтенантами, но, по их представлению, уже узнали, что такое «млеко, курка и шпик». И вообще, гестаповцы куда чаще получали гитлеровские награды, чем простые армейцы.
— Да что мне, ребята, жалко, что ли, — вконец рассердился Локотков. — Нету больше. Еще два было, осколком погнутые, курям на смех такие нацеплять. Пенсне есть, это пожалуйста, кто желает, может сунуть в глаз.
То, что Локотков назвал пенсне, было на самом деле моноклем. Виллем очень обрадовался: монокль, по его словам, вполне заменял ему портсигар, с моноклем он возвращался «в образ».
— А носовые платки? — вдруг вспомнил Иоханн. — Все гестаповцы, да, да, имеют платки. Я должен иметь платок, чтобы приложить его к нос. Или сморкаться.
Иван Егорович заскреб голову. К счастью, платки нашлись у старухи в сундуке.
— Заимообразно! — сказал Иван Егорович.
Старик усмехнулся.
— Эх, начальник, — сказал он, — для чего чепуху мелешь? Двух парней моих немцы убили, что мне со старухой теперь надо? Платочки — слезы утирать?
Старуха вдруг взвыла, пошатнулась, Иван Егорович придержал ее, чтобы не упала. Потом долго она в голос плакала под окнами, а старик помаленьку пригублял самогонку из зеленого стаканчика, потчевал Недоедова, Локоткова, разговаривал сам с собой:
— Слышно, кто под немцем пребывает, тому доверия потом не будет. Или это ихняя агитация, они на выдумки горазды. Но только зачем недоверие?
Старый Недоедов вдруг захмелел, запел тоненько:
Москва моя, страна моя,
Ты самая любимая…
Вновь спустилась ночь, последняя ночь перед операцией, которую Локотков нынче в уме окрестил вдруг операция «С Новым годом!». В сущности, все было сделано, решительно все. Больше ничего нельзя было предусмотреть. «Гестаповцы» уже досыта нахлебались куриной лапши и согласно медицинской науке дремали на перинах в жарко натопленной, чистой избе. Группа прикрытия, группа, остающаяся в засаде, группа разведчиков — все решительно, кроме выставленных часовых, отдыхали по приказанию Локоткова, ожидая его команды. Только связная Е., принесшая записку Лазарева насчет пароля, плакала возле печки: обморозила ноги.
Локотков курил на крыльце.
«Что ж, — рассуждал он, — Если Сашка продаст и мы услышим стрельбу, попробуем отбить наших „гестаповцев“. Мне, во всяком случае, живым с этого дела уходить нельзя. Никак нельзя. Впрочем, так думать тоже нельзя. Невозможно так думать!»
В одиннадцать десять с хутора Безымянного вышла группа разведчиков. До Вафеншуле было не более тридцати минут ходу. В одиннадцать сорок пять трое «гестаповцев» в лихо посаженных фуражках с высокими тульями и длинными козырьками сели в парные сани. Застоявшиеся сытые кони с места взяли наметом. Кучер — чекист Игорь — в тулупчике дурным голосом крикнул: «Эх, милые-разлюбезные!» — и полоснул обоих коней кнутом по крутым крупам. Иван Егорович со своей группой прикрытия видел, как фасонные, с гнутыми оглобельками коренного, сани помчались к мерцающим огням школы. Локотков засек время на своих трофейных, с фосфором часах: одиннадцать пятьдесят три.
Операция «С Новым годом!» началась.
Теперь Ивану Егоровичу оставалось только ждать.
Инга стояла рядом с ним. Автомат Лазарева висел у нее на шее. И она ждала. Только ждала. Ждала, застыв совершенно неподвижно, будто неживая. Так ждала, что Иван Егорович даже ее окликнул:
— Ты как там, друг-товарищ?
— Нормально, — ответила она.
— Ничего?
— Ничего.
И вновь они замолчали.
Глава одиннадцатая
Гурьянов-Лашков хотел было встречать Новый год с преподавателями школы, как было условлено с утра, но часам к десяти уже изрядно напился и совершенно забыл о том, какое нынче число и какой день. В половине одиннадцатого к нему пришел парикмахер, и Лашков с ним тоже выпил, но бриться не пожелал, потому что «все ни к чему». А минут за двадцать до Нового года исполняющий обязанности начальника разведывательно-диверсионной школы в Печках обершарфюрер СС Гурьянов повалился на койку и заснул мертвецким сном пропойцы.
Дверь Саше Лазареву-Лизареву отворил вестовой Гурьянова и приставленный к нему шпион из «Цеппелина», уголовник, по кличке Малохольный. Еще звали Малохольного за его длинную шею и тонкий голос Цыпа. Услышав деревянный, остуженный на морозе голос Лизарева: «Открывай, из гестапо», Малохольный подумал, что это сработали его доносы на пьянство Гурьянова, и угодливо настежь распахнул дверь в тамбур коттеджа. Три гестаповца, обдав Цыпу запахом сигары, топая подкованными сапогами и ведомые Лизаревым, прошагали в спальню обершарфюрера. Метнувшийся за ними Малохольный быстро схлопотал по уху и замер по стойке «смирно».
— Стоять здесь, падло! — крикнул ему командир взвода охраны, не оборачиваясь.
Гурьянов храпел с повизгиваниями. Цыпе было видно в дверь, как старший гестаповский офицер сорвал со стены автомат, разрядил его и бросил на диван, в то время как Лизарев выдернул из-под подушки храпящего Гурьянова пистолет и сунул себе в карман.
«Тоже гестаповец!» — удивился про себя Цыпа и приметил, что Лизарев нынче без своих бакенбардов и без усов.
Другой гестаповец сильно затряс Гурьянова. При этом стеклышко из глаза гестаповца выскочило и, играя отраженным светом, закачалось на шнурочке. Гестаповец вновь вправил его и опять дернул Гурьянова за руку.
— Вон, сволочь, пшел! — забормотал обершарфюрер.
В кабинете коттеджа зазвонил телефон, старший гестаповец медленно подошел к аппарату, снял трубку, послушал и сказал что-то по-немецки, чего Малохольный не понял. Зажглась синяя лампочка: школа под током, смертельно! Гурьянов-Лашков опять заругался. Тогда тот, что был со стеком, взял с тумбочки графин и вылил всю воду на голову обершарфюрера.
Гурьянов сел.
Пьяные его глаза тупо смотрели на немецких офицеров, которые уже успели снять шинели и держались в коттедже хозяевами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27