А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

На кухне было уютно и удобно: летом, когда мы не топили и под вечер, раскрыв настежь двери, садились на камень очага,– прохладно, зимой тепло от углей, которые, если их хорошо уложить, иногда сохраняли жар всю ночь напролет. Занятно бывало глядеть на наши тени на стенке, когда по углям пробегали огоньки! Огоньки появлялись и исчезали, одни медленно, другие подпрыгивая, точно играли. Помню, в детстве я их боялся и даже теперь, взрослым, вздрагиваю, припоминая свои тогдашние страхи.
Остальное в доме не стоит труда описывать – такое все было простое и грубое. Помимо кухни, имелись две жилые комнаты, если называть их жилыми только за то, что в них жили,– других оснований нету, и конюшня, которая стояла по большей части пустая и заброшенная, так что теперь уж и не знаю, за что мы называли ее конюшней. В одной комнате спал я с женой, в другой мои родители, пока бог или, может, дьявол их не прибрал; с тех пор она почти всегда пустовала – сперва в ней некому было жить, а после жилец отыскался, да предпочел кухню, где было светлей и не дуло. Сестра, приезжая домой, спала только на кухне, и детишки, когда я обзаводился ими, едва сойдя с материнских рук, тянулись туда же. Оно верно, комнаты были не очень-то чистые и устроенные, но, по правде сказать, и жаловаться не приходилось – от рождественских туч и успенского зноя по мере возможности они укрывали, а это главное. Конюшня была хуже всего – темная, мрачная, стены пропитаны запахом мертвечины, какой разносился со свалки в мае, когда скотина начинала плодить падаль воронью на кормление.
Удивительное дело, но смолоду, разлучаясь с этим запахом, я впадал в тоску прямо смертную. Помню, когда ездил в столицу провинции на рекрутский набор, в дороге мне весь божий день было не по себе – я обнюхивал воздух, как охотничий пес. На постоялом дворе, ложась спать, я понюхал свои плисовые штаны, и кровь горячей волной прошла у меня по всему телу. Я сдвинул подушку в сторону и лег головой на штаны, сложив их вдвое. В ту ночь я спал как убитый.
В конюшне мы держали тощего, клячеватого осла для работ, а когда дела складывались неплохо, что, откровенно сказать, бывало не всегда, еще пару– тройку, извиняюсь, свиней. За домом у нас был загон в виде пристройки, не очень большой, но по нашему хозяйству достаточный, и в нем колодец, который со временем пришлось мне закупорить, потому что вода из него шла очень нездоровая.
Позади загона лежал проточный пруд, пересыхавший иногда наполовину и до краев никогда не заполнявшийся, грязный и вонючий, как цыганский табор; в нем ловились недурные угри, и вечерами я порой занимался этим от нечего делать. Жена моя, несмотря ни на что остроумная, говаривала, что угри жирны оттого, что едят то же, что и дон Хесус, только днем позже. Когда находила на меня блажь поудить, часы пролетали так незаметно, что собирать манатки спохватывался я обычно уже в темноте. Вдали, как приземистая широкая черепаха или свернувшаяся в клубок змея, что боится оторваться от земли, зажигал свои электрические огни Альмендралехо. Его жителям и невдомек было, что вот я поудил рыбу и теперь смотрю, как зажигаются огни в их домах, да еще воображаю себе, как многие из них говорят то, что приходит мне в голову, или рассуждают о том, о чем размышляю я сам. В городах люди живут спиной к правде, они зачастую не подозревают, что в двух лигах от города, посреди равнины, деревенский человек может развлекаться мыслями о них, сматывая удочку и подбирая с земли корзинку с полдюжиной угрей!
Однако рыбная ловля мне всегда казалась занятием, мало подходящим для мужчины, и свой досуг я по большей части посвящал охоте. В деревне я считался охотником не из последних, и, сказать без ложной скромности, те, что так думали, не заблуждались. У меня была легавая сучка Искра, хитрая и свирепая, но меня слушалась отлично; с ней по утрам я часто хаживал на болото – за полторы лиги от деревни в сторону португальской границы, и мы никогда не возвращались домой порожними. На обратном пути собака убегала вперед и поджидала меня на развилке, где лежал круглый сплюснутый камень вроде низкой табуретки, о котором вспоминаю я тепло, как о человеке, и безусловно с большим удовольствием, чем о многих людях. Был он широкий, с небольшой впадиной; когда я садился, моя, извиняюсь, задница соскальзывала в ямку и так удобно в ней располагалась, что жаль бывало вставать; я подолгу просиживал на камне у развилки, поставив ружье между колен, свистел, глядел по сторонам, курил самокрутки. Сучка садилась напротив и, склонив голову набок, смотрела на меня карими, очень смышлеными глазками; я заговаривал с ней, а она, как бы для того, чтоб понять меня лучше, слегка настораживала уши; когда я умолкал, она вскакивала побегать за кузнечиками или просто меняла позу. Уходя, я всегда, сам не знаю почему, вроде бы на прощание, оборачивался к камню, и вот однажды мне показалось, он так опечалился моим уходом, что я не выдержал – вернулся и сел снова. Собака устроилась напротив и уставила на меня глаза; теперь-то я понимаю, что взгляд у нее был, как у исповедника – пытливый, холодный, что называется рысий… По всему моему телу пробежала дрожь, будто какой-то ток силился выйти из меня через руки. Самокрутка моя давно погасла, ружье-одностволка, которое я медленно поглаживал, стояло между колен. Собака упорно не сводила с меня глаз, как будто видела впервые или вот-вот собиралась в чем-то обвинить; от ее взгляда кровь в моих жилах так горела, что я чувствовал приближение минуты, когда вынужден буду сдаться; мне было жарко, ужасно жарко, и глаза сами опускались под острым взглядом твари.
Я поднял ружье и выстрелил, перезарядил и выстрелил снова. Кровь у собаки была темная и вязкая, она постепенно расползалась по земле.
(2)
О детстве у меня сохранились не очень приятные воспоминания. Отца моего звали Эстебан Дуарте Динис, и был он португалец, в возрасте уже за сорок в пору моего младенчества, высокий и толстый, как гора. У него была темная от солнца кожа и огромные черные усы, загнутые книзу. В молодости, говорят, концы их торчали кверху, но после отсидки в тюрьме, где с него посбили спесь, сила в усах ослабла, и он так до могилы и носил их обвислыми. Я его весьма почитал и сильно побаивался, сторонился, как только мог, и старался не попадаться ему под ноги; был он суров и резок и не терпел, этоб ему перечили, – прихоть, которую я уважал в своих же интересах. Приходя в ярость, что случалось с ним чаще, чем стоило, он за что попало колотил мать и меня; мать давала ему сдачи, надеясь его образумить, мне же, учитывая мои малые годы, оставалось только смиряться. В юном возрасте тело очень чувствительное!
Ни самого отца, ни мать я не смел расспрашивать про то время, когда его посадили, считая, что собак, которые и без того кидаются чаще обычного, благоразумнее не дразнить. Но само собой ясно, что, по сути дела, мне и нужды не было о чем-то спрашивать, – нашлись люди (доброхоты всегда сыщутся, особенно в местечках с таким малым числом населения), которые поспешили все мне выложить. Отца взяли за контрабанду; видимо, он промышлял ею много лет, но уж коль повадился кувшин но воду – сложить ему голову, и, потому как нет промысла без изъяна, а где сладко, там и падко, в один прекрасный день, когда он заведомо всего меньше того ждал – храбрецов губит самонадеянность,– пограничники выследили его, захватили с грузом и упекли в тюрьму. Все это, надо полагать, было очень давно, потому что сам я ничего такого не помню; наверно, меня еще и на свете не было.
Моя мать в противоположность отцу дородством не удалась, хотя рост имела очень хороший; была она длинная и сухопарая и с виду не отличалась крепким здоровьем, даже наоборот – лицо цветом точно лимон, щеки впалые и вся внешность такая, что не поймешь – то ли чахотка у нее, то ли вообще она долго не протянет. К тому же была она крута и неистова, нрав имела дьявольский, и дай бог, чтоб на том свете ей не досталось за язык, потому что ругалась она последними словами то и дело и по любому вздорному поводу. Ходила она всегда в черном и с водой не дружила, до того не дружила, что, сказать откровенно, за всю мою жизнь я только один раз видел, как она умывалась – и то потому, что отец обозвал ее пьяницей, а она хотела доказать ему, что не боится воды. Зато к вину такого отвращения у нее не было, и, спроворив монету-другую, а то и вытряхнув их из мужнего жилета, она непременно посылала меня в кабачок за бутылкой и прятала ее под кроватью, чтоб не добрался отец. В уголках губ у нее росли седые усики, а жесткую всклокоченную шевелюру она убирала в пучок – не очень большой – на затылке. Вокруг рта были заметны рубцы, или метки, маленькие и розовые, как следы дроби, оставшиеся, я думаю, от дурных прыщей, которые были у нее в молодости; летом они иногда оживали, разгорались цветом и наливались гноем с булавочную головку, а осенью жухли и зимой сходили совсем.
Мои родители промеж себя жили плохо; как люди малообразованные, не имея к тому же особых достоинств и склонности поступать так, как велит господь (недостатки, которые, на беду мою, все перешли ко мне по наследству), они очень мало заботились о соблюдении заповедей и обуздании инстинктов, а это вело к тому, что по любому самому мелкому поводу у нас поднималась буря и не затихала по многу дней кряду – бывало, конца ей не видно. Я, как правило, ничьей стороны не держал, потому что, сказать откровенно, мне было безразлично, кто возьмет верх; порой я радовался, что отец вздул мать, порой – что мать вздула отца, но никогда не считал это вопросом жизненной важности.
Мать не умела ни читать, ни писать, отец умел и так этим гордился, что напоминал ей про то семь дней на неделе и часто, хоть и некстати, обзывал ее неграмотной дурой – тягчайшее оскорбление для моей матери, от которого она свирепела, как дракон. Случалось, отец приносил домой газету и, хотели мы или нет, сажал нас обоих на кухне и читал вслух последние известия; известия затем обсуждались, и вот тут на меня нападала дрожь, потому что обсуждения неизменно кончались потасовкой. Мать назло отцу говорила, что ничего этого в газете нет и что он все выдумал, а отец от ее слов выходил из себя – орал как полоумный, обзывал ее неграмотной дурой и ведьмой и никогда, бывало, не забудет громовым голосом добавить, что, умей он говорить как по-писаному, черта с два он бы на ней женился. И тут поднималось: мать ругала его грубым мужиком и мерзавцем, честила голодранцем и португа-лишкой, а он снимал ремень, будто дожидался только этого слова, и гонял ее по кухне, покуда не надоест. На первых порах мне тоже перепадало ремнем разок-другой, но, став опытнее и усвоив, что не надо лезть под дождь, коли не хочешь вымокнуть, я, стоило мне завидеть, что дело принимает скверный оборот, убегал, оставляя их наедине. Пускай разбираются сами.
Что и говорить, жизнь у нас в семье была не очень-то радостная, но раз уж выбирать нам не дано и еще до рождения одним назначена одна участь, а другим другая, я старался приноровиться к тому, что выпало на мою долю,– это ведь единственный способ не отчаяться. В детстве, когда воля человека всего податливее, меня недолгое время посылали в школу; отец говорил, что борьба за существование очень сурова, к ней надо готовиться и единственное оружие, с помощью которого жизнь можно одолеть,– это оружие ума. Все это он выпаливал одним духом, как заученное, и в такие минуты голос его смягчался и приобретал неожиданные для меня оттенки. Потом, словно раскаиваясь, он принимался громко хохотать и, отсмеявшись, говорил почти что ласково:
– Не слушай меня, сынок. Я старею!
Он задумывался и тихо повторял, раз и еще раз:
– Старею! Старею!
Мое школьное образование продолжалось недолго. Отец имея, как я сказал, характер буйный и властный, в иных делах был слаб и малодушен;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15