А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Ладно, пускай! Мне– то что?
Щеголь смеялся; похоже, он хотел драки.
– Знаешь, что скажу тебе?
– Ну.
– Если б ты гулял с моей сестрой, я б тебя убил!
Богу известно, что смолчать в тот день стоило мне здоровья, но я не хотел с ним драться, почему – не знаю. Меня удивило, что со мной так разговаривают: в деревне никто б не посмел сказать мне и половины того, что сказал он.
– А если увижу когда, что ты за мной ходишь, убью посреди площади при всем народе.
– Ну, это ты загнул!
– Заколю.
– Послушай-ка, Щеголь!..
С того дня засел у меня в боку шип и сидит до сих пор.
Почему я его сразу не вырвал, и сейчас не знаю. Прошло время, и в другой свой наезд к нам – новую лихорадку лечить – сестра мне рассказала, чем кончился тот разговор. Щеголь, зайдя вечером к Ньевес повидать Росарио, отозвал ее в сторону:
– А братец-то у тебя не мужчина, а тряпка!
– Услышит голос, жмется как заяц.
Сестра за меня вступилась, но что проку – он взял верх. Взял надо мной верх в единственном бою, где я был разбит, потому что отказался вести его своими средствами.
– Ладно, детка, поговорим о другом. Сколько у тебя?
– Восемь песет.
– Это все?
– Все. Что ты хочешь? Времена тяжелые!
Щеголь хлестал ее прутиком по лицу, пока не надоело. А потом:
– А братец-то у тебя не мужчина, а тряпка!
Сестра упросила меня ради ее здоровья остаться в деревне. Шип в боку как разбередили. Почему я его сразу не вырвал, и сейчас не знаю…
(4)
Вы извините меня за нескладный рассказ – то, что я иду в нем от человека, а не от порядка событий, заставляет меня скакать, будто саранчу под палками – из начала в конец и от конца к началу; но даже пиши я как угодно иначе, он все равно пыл бы нескладный по той причине, что я веду его как выходит и вздумается и не пытаюсь строить в виде романа – у меня б и не получилось, а главное, ему б вечно грозила опасность, что, начав говорить, я заговорюсь и так увязну и застряну, что не буду знать, как и выбраться. Над нами, как над всеми людьми, шли годы; жизнь в моем доме текла обычным путем, и, не желая присочинять, я мало что могу поведать вам о той поре, чего б вы не вообразили и сами.
Спустя пятнадцать лет после рождения дочки, когда никто не мог и помыслить, что мать родит нам братца – до того она была тоща и столько миновало времени, – старуха обзавелась животом (и как знать от кого, поскольку подозреваю, что она довольно долго уже путалась с сеньором Рафаэлем), так что хочешь не хочешь через положенный срок надо было ждать прибавления семейства. Рождение бедного Марио – так мы назвали нового братца – было во всех отношениях несчастное-и беспокойное: мало того что мать в родах буянила, в довершение они еще совпали со смертью отца, которая – размышляя хладнокровно – могла б насмешить, если б не была такой трагической. Когда Марио появился на свет, отец у нас уже два дня как сидел запертый в чулане: его укусила бешеная собака, и, хоть сперва казалось, что болезнь к нему не пристала, позже на него напала трясучка, которая всех нас насторожила. Сеньора Энграсия сообщила нам, что от его взгляда мать– скинет, и, не имея другого выхода, мы с помощью соседей и со всяческими предосторожностями – он так кусался, что, подвернись ему чья рука, отхватил бы всю руку, – ухитрились, его запереть. До сих пор вспоминаю те часы с болью и страхом… Боже, с каким трудом нам удалось с ним совладать! Он брыкался, как лев, клялся, что всех нас перебьет, и таким огнем горели его глаза, что, без сомнения, если б господь допустил, он исполнил бы свою клятву. Сидя взаперти, как я сказал, уже два дня, он так вопил и колотил ногами в дверь, которую пришлось подпереть бревнами, что я не удивляюсь, почему Марио, перебудораженный еще и криками матери, родился на свет запуганный и как бы идиот; замолчал отец на другой день вечером – это был день поклонения волхвов, и мы, поняв, что он кончился, пошли тащить его из чулана и тут увидели, что-он лежит на полу с выражением ужаса на лице, словно попал в преисподнюю. Я немного испугался, когда мать при виде трупа с выпученными и налитыми кровью глазами и приоткрытым ртом, из которого наполовину торчал багровый язык, засмеялась, а не заплакала, как я ожидал, и мне ничего не оставалось, как подавить подступившие слезы. Когда его хоронили, священник дон Мануэль, увидев меня, завел со мной душеспасительную беседу. Многого из того, что он сказал, не упомню, но речь шла о загробной жизни, небесах и преисподней; деве Марии и памяти отца, и, когда относительно отца я сказал, что лучше его совсем не вспоминать, дон Мануэль, погладив меня по голове, ответил, что смерть переносит людей из одного царствия в другое и очень ревнует, если мы ненавидим то, что она унесла на божий суд. Конечно, он сказал мне это в других словах – слова у него были очень справедливые и правильные, но по смыслу мало отличались от мной написанных. С того дня, встречая дона Мануэля, я всегда кланялся и целовал ему руку, но, когда женился, жена мне сказала, что, проделывая такие шутки, я смахиваю на бабу, и, ясное дело, на том мои поклоны ему и кончились, После я узнал, что дон Мануэль про меня говорил, будто я все равно что роза на навозной куче, и – видит бог – в первую минуту меня охватило желание его задушить; потом оно стало пропадать – я от рождения вспыльчивый, но быстро отхожу – и в конце концов забылось, тем более что, хорошенько подумать, – я никогда не был уверен, верно ли его понял; может, дон Мануэль вообще ничего не говорил – нельзя верить всему, что болтают люди, а даже если и говорил – как знать, что он имел в виду! Может, вовсе не то, что я понял!
Если б Марио, покидая эту юдоль слез, обладал разумом, он наверняка ушел бы не очень-то ею довольный. Он жил среди нас мало – похоже, нюхом почуял, какое родство его ждет, и предпочел общество невинных младенцев в преддверии рая. Видит бог, он напал на верный путь – вместе с жизнью избавился от неисчислимых мук! Когда он покинул нас, ему не было и десяти лет – немного, если сравнить, сколько он выстрадал, но довольно, чтоб встать на ноги и заговорить, однако ни то, ни другое познать ему не довелось: бедняга от младенчества так и ползал по земле, точно уж, а горлом и носом издавал писк, точно крыса, и это все, что он постиг. С самого начала его жизни мы поняли, что горемыка родился дурачком и дурачком помрет. Первый зуб прорезался у него только в полтора года и вырос так криво, что сеньоре Энграсии (сколько раз она была нашим ангелом-хранителем!) пришлось вырвать его бечевкой, иначе он проткнул бы язык. В те же самые дни, может, потому что Марио из-за вырванного зуба наглотался крови, у него, извиняюсь, по заднице пошла сыпь вроде лишая, и после, оттого что в гной болячек попадала моча, все ягодицы облезли до живого мяса; когда его лечили, прикладывая к больному месту уксус и соль, младенец так надрывался плачем, что растрогал бы и самого жестокосердечного человека. Потом на срок выдалось в его жизни затишье; несмышленыш играл с бутылками (бутылки особенно привлекали его внимание), полеживал в загоне или у входной двери на солнышке, куда его клали для здоровья, и так и жил себе помаленьку – порой лучше, порой хуже, но, во всяком случае, спокойней, чем поначалу, – до того самого дня, когда, в возрасте четырех лет от роду, судьба так против него повернула, что – хоть он того не искал, не желал, никому не мешал, бога не искушал – оба уха отъела ему, извиняюсь, свинья. Аптекарь дон Раймундо посыпал его желтеньким порошком – ксероформом, и такая злость брала глядеть на него, пожелтевшего и безухого, что по воскресеньям все соседки носили ему на утешение кто пе-еньице (большинство), кто миндаль, а кто оливок в масле или кусочек копченой сосиски… Бедный Марио, как благодарил он за гостинцы своими черными глазками! Если и прежде жилось ему несладко, то после, извиняюсь, свиньи пришлось еще горше; день и ночь лил он слезы и завывал, словно беспризорный, а так как у матери, имевшей мало терпения, иссякало оно в самое нужное время, то и валялся он на полу месяцами, ел что бросали и до того зарос грязью, что даже я, хоть не часто мылся (зачем врать?), и то стал им брезгать. Когда на глаза ему попадалась, извиняюсь, свинья – а это у нас в провинции сплошь и рядом, – братишка впадал в неистовство и делался как сумасшедший – кричал еще громче обычного, рвался за что-нибудь спрятаться и выражал лицом и глазами такой страх, что остановил бы, думаю, и самого Сатану, подымись он на землю.
Помню, как-то в воскресенье в один из этих припадков его разобрали такой ужас и бешенство, что он, удирая, накинулся бог весть почему на бывшего у нас сеньора Рафаэля, который со смерти отца ходил по нашему дому, как по завоеванной территории; худшего не могло бедняжке втемяшиться, чем укусить старика за ногу, и лучше б он никогда этого не делал, потому что сеньор Рафаэль другой ногой влепил ему такого пинка в то место, где остался рубец от уха, что Марио свалился без чувств, как мертвый, и из рубца потекла водичка, про которую я подумал, что она истощит ему кровь; старый хрыч: хохотал, будто совершил геройский подвиг, и с того дня я так его возненавидел, что, клянусь вечным блаженством, пришил бы при первом же удобном случае, не убери его господь от моих рук подальше.
Малыш лежал пластом, а мать – уверяю вас, я тогда испугался, как увидал, до чего ж она подлая, – его не подбирала да еще смеялась, вторя сеньору Рафаэлю; у меня, видит бог, было желание его поднять, но я воздержался… А то, если б сеньор Рафаэль назвал меня нюней, я, как бог свят, забил бы его здесь же, при матери!
Я пошел в деревню развеяться и по дороге встретил сестру, жившую в ту пору с нами; рассказав ей, что произошло, я увидел в ее глазах такую ненависть, что невольно подумал – враг из нее выйдет опасный; почему-то мне вспомнился Щеголь, и я засмеялся про себя от мысли, что когда-нибудь сестра посмотрит на него таким взглядом.
Когда мы спустя два долгих часа после происшествия вернулись домой, сеньор Рафаэль прощался, а Марио, тоненько постанывая, все лежал лицом вниз на том же самом месте, и рубец у него был багровей и жальче комика в великий пост. Сестра (я думал – она тарарам устроит) подняла его с полу и положила в корыто. В тот день она показалась мне еще красивей, чем всегда,
– в платье небесно-голубого цвета, с повадкой матери, берегущей дитя, которого у нее не было и никогда не будет…
Когда сеньор Рафаэль наконец-то убрался, мать взяла Марио на руки и, баюкая на груди, весь вечер лизала ему рану, как сука лижет новорожденных щенят; малыш нежился и улыбался… Он так и заснул с улыбкой на губах. Точно вам говорю – это был единственный раз за всю жизнь, когда я видел, как он улыбается…
(5)
Потом прожил он некоторое время без новых злоключений – но судьба, она ведь если гонит кого, все равно не отстанет, хоть завались от нее камнями – и вот наступил день, когда он пропал с глаз долой и отыскался утопленником в кувшине с маслом. Его нашла сестра Росарио. Он торчал из кувшина, как сова-воровка, захваченная порывом ветра, – опрокинувшись через край и упершись носом в глиняное дно. Когда мы его подняли, изо рта у него, точно золотая нитка, потекла струйка масла, как будто в животе разматывался клубок; волосы, при жизни тусклые, как зола, блестели таким живым блеском, что невольно думалось – смерть его возродила. Вот все то необычное, что я помню о смерти Марио…
Мать моя и по сыне не плакала; у женщин с таким черствым сердцем, что она и слезинки не прольет над несчастным дитятей, нутро должно быть каменное! Про себя могу сказать, и не стыжусь этого, что я плакал, да, плакал вместе с сестрой Росарио, и такая ненависть к матери меня охватила и так быстро стала во мне разгораться, что я испугался самого себя. Женщина без слез – все равно что источник без воды, от которого нет проку, или птица небесная без песен – пожелай господь, у нее отпадут крылья, потому что зверью они ни к чему!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15