Чернов приходил с работы, засыпал в кормушку свинки овсянку или ячневую крупу, кидал в ангар полморковки или щедрый яблочный огрызок, изготовленный им по пути от холодильника, затем ел сам и садился за компьютер.
Иногда, устав есть, Руслик-Суслик начинал шуметь. Это означало: "Я не против, чтобы меня взяли на руки. И Чернов брал свинку на руки и начинал ходить с ней по пустой квартире. Сначала он подходил к зеркалу в надежде, что животное узнает себя или, по крайней мере, свою породу.
Но животное не узнавало, и Чернов шел с ним к окну, смотреть, как на улице холодно и неуютно. Свинке нравилось смотреть, как на улице холодно и неуютно, потому что в это время ей чесали за ухом, массировали позвоночник или поглаживали брюшко. В благодарность Руслик-Суслик покусывал палец хозяина своими острыми зубками. Минут через пять в нем просыпался аппетит, и он начинал брыкаться, требуя немедленного возвращения к кормушке. Чернов возвращал и шел к себе валяться на кровати. Во время прогулок со свинкой он обычно вспоминал Полину и принимался думать, почему все так нехорошо получилось у него с Верой.
...Он был геолог, и ему нравилось быть геологом, настоящим полевым геологом. Ему нравились маршруты, тяжелые и не очень, ему нравилось выпытывать у неживой, камнем застывшей природы ее загадки, будить ее стуком молотка и грохотом взрывов, ему нравилось ставить лагерь и обустраивать его.
Водрузив палатку на новом месте, он начинал прокладывать тропы, сооружать из камней очаги, перегораживать ручьи плотинами для удобства водопользования (особенно он любил строить плотины. Ему нравилось приостанавливать движенье вниз). Он строил, прокладывал, сооружал, перегораживал, а через неделю или месяц оставлял все, чтобы начать поиски в другом месте.
"Так и в городе... – подумал он однажды, почесывая у окна темечко Руслику-Суслику. – Женюсь, то есть ставлю лагерь, стараюсь, чтобы было лучше, а потом, не найдя чего-то или, наоборот, найдя, ухожу.
И в дом Веры пришел так же. Вытряхнул мусор, покрасил потолки, наклеил обои, выложил тропинки кирпичом, подправил забор и калитку...
Потом решил все перестроить. Нет бы остановиться, и просто жить, жить и ждать, когда все само сомой образуется..."
Он вспомнил разведочный участок в самом сердце Южного Тянь-Шаня, участок, на котором провел первые годы самостоятельной жизни.
Лучшие годы.
...В семьдесят четвертом, его, молодого специалиста, встретили и впустили в себя умудренные временем ущелья, ущелья, охраняемые доверчивыми красными сурками, неизвестно как попавшими в них из Красной книги, ущелья, украшенные то гордыми эстетами эремурусами, то застенчивым красавцем иван-чаем, то желтыми сухопарыми ирисами, его встретили и впустили в себя тишь и спокойствие, лишь время от времени оправляемые метлами очистительных лавин и селей, его встретило и впустило в себя невозможно голубое небо.
А через семь лет, ничего особого не найдя, он покинул не природу, а поле неравного сражения, поле избиения естества. Борта ущелий, некогда ласкавшие глаза целомудрием, он оставил исполосованными бесчисленными шрамами разведочных канав и траншей, то там, то здесь зияли оставленные им смертельные пробоины штолен, их сернистые отвалы отравляли прозрачные затейливые ручейки, превращая их в мутные, недовольные жизнью потоки.
А красные сурки? Перед отъездом он узнал, что утром на дальнем краю вертолетной площадки маршрутный рабочий поймал в удавку последнего. Поймал под голубым небом, по-прежнему равнодушным. Поймал и был несказанно огорчен: шкура последнего из могикан оказалась безнадежно испорченной бесчисленными шрамами от пуль, дроби и стальных петель.
Точно также через семь лет борьбы и поисков, ничего не добившись, он расстался с Ксенией и почти через семь – с Верой...
Ксения, Ксюша, Ксюха...
Душа всех компаний, она хотела просто жить, просто веселится, хотела струиться, как струится ручеек по дну уютного ущелья. От зеленой лужайки к зеленой лужайке, с камня на камень, все ниже и ниже.
А он брал ее за руку, тащил вверх, на гребень, на ту, на вид недоступную, вершину...
Он тащил, и Ксения шла. Смотрела с удивлением на оставшиеся внизу скалы и осыпи. И начинала верить в себя. А в душе оставалась ручейком.
Сейчас она пьет. Слишком рано прибежала к горькому морю.
Вера... Чернов пытался писать о ней, как писал о первой жене, о других своих женщинах.
Ничего не получалось.
Не было в ней зримых углов, граней. Хрупкая, несмелая, она, тем не менее, шажок за шажком неуклонно шла к поставленной цели.
Она шла от человека к человеку, от должности к должности. И Чернов чувствовал себя ступенькой. Встретив его, зрелого, все видевшего, Вера поняла, что он может научить верить в себя, может, наконец, ослабить довлеющую материнскую опеку.
* * *
Чернов привлек Веру разговорами.
Он говорил, что в жизни много дорог.
Он говорил о мигах счастья, которые согревают годы одиночества.
Он говорил о любви, без которой жизнь становится тлением.
Он говорил о женщинах, которых любил и женщинах, которых полюбит.
Он говорил, что большинство людей, расписываясь, думают, что женятся на всю жизнь, хотя длительность среднестатистического брака не превышает семи лет.
И Вера привела его в Болшево. Светлана Анатольевна была категорически против связи (а затем и брака) дочери с человеком ничего не имеющим, и к тому же на девятнадцать лет старше.
– Так это ж на время, мама, – успокоила ее дочь.
И рассказала, как Чернов говорил, что люди, вступающие в брак, должны знать, что, скорее всего, они проживут в нем около семи лет.
Должны знать, потому что это знание поможет любящим сохранить семью, а расчетливым – подготовиться к "следующей" жизни.
Они встречались около месяца, когда в порыве единения Чернов признался, что не прочь родить от нее девочку.
Вера согласилась. Предыдущая ее беременность завершилась трагически, и врачи сказали, что детей, судя по всему, она иметь не сможет.
Чернов сделал все, чтобы Полина родилась. Он убедил ее, что с его ребенком ничего плохого не случиться.
Три года, пока Вера была в послеродовом отпуске и искала потом подходящую работу, они жили неплохо.
Потом все изменилось.
Чернов оказался совершенно невыносимым человеком. Он не желал ни под кого подстраиваться, не мог жить беззаботно, не умел просто ходить по гостям, смотреть телевизор и наслаждаться в уютном ресторанчике настоящей итальянской кухней, он вечно что-нибудь придумывал, переделывал, спорил, предлагал, постоянно раздражая всем этим как Веру, так и ближайших ее родственников.
Так долго продолжаться не могло, тем более, что к исходу шестого года брака Вера стала исполнительным директором коммерческой экономической школы для перспективной молодежи...
* * *
Чернов догадывался, почему у него ничего не получается в жизни. На окраине Душанбе, – в этом городе он вырос, – дома строили из глины. Люди брали под ногами обычную повсеместную глину, мать грязи, месили ногами, укладывали в ящик-форму и тут же вытряхивали поражающий значимостью кирпич. Затем второй, третий, четвертый. И, высушив их палящим солнцем, строили дома. Однажды, – Чернову было четыре с половиной года, – дед увидел его, стоящего с открытым ртом перед штабелем сырых еще основ мироздания, подошел, стал рядом и сказал:
– Да, кирпичи – это нечто. Из них можно построить все. И знаешь, чем они еще знамениты? Тот, кто делает кирпичи, кирпичом стать не может. Иначе говоря, сынок, либо ты корова, либо молоко. Не хочешь в этом убедиться? На, вот, возьми вместо ящика.
И пошарив в карманах, протянул внуку обычный спичечный коробок.
Через два часа Чернов стал творцом.
Он построил свой первый дом.
Маленький, но очень похожий на всамделишный.
Его сломала ставшая не с той ноги бабушка.
Но процесс пошел. Семилетним, переехав к маме, переставшей ездить на полевые работы, он принялся со всей округи стаскивать во двор бесхозные кирпичи и построил грандиозную сводчатую башню. Маленький Чернов сидел в ней, совершенно великолепной, сидел на корточках, с опаской поглядывая на шаткую кровлю, когда пришел рассерженный отчим (мать оторвала его от книг). Вытащив и коротко отругав пасынка, он разрушил его творенье, и ушел дописывать диссертацию.
Чернов не расстроился – башни не стало, но остались кирпичи. И тут же принялся сооружать прочную однокомнатную квартиру с устойчивой крышей. Не успел он и пота отереть с лица, как в ней появилась хозяйка, миловидная соседская девчонка, появилась и споро приготовила вкусный обед из ста граммов ливерной колбасы и свежих душистых цветов белой акации.
Потом были и другие дома. Кирпичные, деревянные и семейные.
Семейные дома Чернов строил из себя и любимой женщины. И все они разрушились, потому что просто жить, просто быть он не мог. Дед был прав: либо ты корова, либо молоко.
Поверхностно знакомый с психоанализом Чернов подозревал, что эта безотчетная, подсознательная страсть к сооружению надежных убежищ (как из кирпичей, так и людей), обязана своим появлением не только детскому впечатлению, но и определенным предродовым страхам.
Отношения с его родным отцом у матери не сложилась, и в течение долгих недель жизнь Чернова висела на волоске.
Ему иногда казалось, что он помнит себя не рожденным.
Помнит, как сжимался в страхе, когда бабушка трясла дочь за плечи, трясла, требуя его выскрести.
Помнит, как их выгнали из дома, помнит, как близкая подружка мамы говорила в уютной коморке под оранжевым абажуром, говорила, что глупо заводить ребенка в семнадцать лет, помнит, как, наконец, решившаяся мать шла, опустив застывшие глаза, шла к повитухе.
Эта призрачная память хранила, видимо, и боязнь света, боязнь очутиться в мирской медицинской ванночке обнаженным окровавленный ошметком, хранила и толкала его строить, строить и перестраивать дома, дома-убежища, дома-матки, в которых может быть так покойно.
...Долгое время после развода у Чернова не было женщины. В столице, принадлежащей богатым мужчинам, старшие научные сотрудники как-то не котировались. К тому же, когда удавалось все же познакомиться с более-менее подходящей женщиной, та просила дать ей почитать книжку (Чернов, поработавший во многих районах СССР и за рубежом, пописывал приключенческие романы), а, прочитав, говорила по телефону: "...нет, мы не подходим друг другу. Ты ищешь в жизни и в женщинах то, чего в них нет и быть не может..."
Но свято место пусто не бывает, и скоро в квартире появилась санитарный врач Лариса. Под сорок, красивая, все на месте... Замужем не была, всю жизнь с родителями. Руслик-Суслик невзлюбил женщину – счел слишком нервной и импульсивной. И не без оснований – вспомнив о нем, она бежала к ангару, хватала и начинала гладить и тормошить.
Глаза ее были настороженными. Она не раскрыла ни одной его книжки – лишь однажды (угадав ту самую, в которой был весь Чернов) прикоснулась напрягшимися пальцами как к чему-то неприятному, таящему опасность, прикоснулась, всем своим сжавшимся существом выразив нежелание никого и ничего не впускать в себя – ни самого Чернова, ни его мыслей, ни его прошлого. Не впускать, чтобы он не узнал ее, не увидел, того, что у нее внутри.
Как-то, дожидаясь прихода Ларисы, Чернов стоял у окна с Русликом-Сусликом на руках.
– Ты зря ее недолюбливаешь, – говорил он, вглядываясь в подходящих к дому женщин, – Понимаешь, она несчастна... Ее никогда никто не любил, ее всегда использовали. И родители тоже...
Он замолчал, вспоминая, что недавно вычитал в книжках о странностях Ларисы... Почему она не любит поцелуев и прикосновений, почему ей нравиться рассматривать и трогать его ноги, почему панически боится забеременеть. И почему вместо него ласкает свинку...
"Что поймет Руслик-Суслик о ноге, как фетише? – усмехнулся он, переведя взгляд на трехпалую заднюю лапку свинки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Иногда, устав есть, Руслик-Суслик начинал шуметь. Это означало: "Я не против, чтобы меня взяли на руки. И Чернов брал свинку на руки и начинал ходить с ней по пустой квартире. Сначала он подходил к зеркалу в надежде, что животное узнает себя или, по крайней мере, свою породу.
Но животное не узнавало, и Чернов шел с ним к окну, смотреть, как на улице холодно и неуютно. Свинке нравилось смотреть, как на улице холодно и неуютно, потому что в это время ей чесали за ухом, массировали позвоночник или поглаживали брюшко. В благодарность Руслик-Суслик покусывал палец хозяина своими острыми зубками. Минут через пять в нем просыпался аппетит, и он начинал брыкаться, требуя немедленного возвращения к кормушке. Чернов возвращал и шел к себе валяться на кровати. Во время прогулок со свинкой он обычно вспоминал Полину и принимался думать, почему все так нехорошо получилось у него с Верой.
...Он был геолог, и ему нравилось быть геологом, настоящим полевым геологом. Ему нравились маршруты, тяжелые и не очень, ему нравилось выпытывать у неживой, камнем застывшей природы ее загадки, будить ее стуком молотка и грохотом взрывов, ему нравилось ставить лагерь и обустраивать его.
Водрузив палатку на новом месте, он начинал прокладывать тропы, сооружать из камней очаги, перегораживать ручьи плотинами для удобства водопользования (особенно он любил строить плотины. Ему нравилось приостанавливать движенье вниз). Он строил, прокладывал, сооружал, перегораживал, а через неделю или месяц оставлял все, чтобы начать поиски в другом месте.
"Так и в городе... – подумал он однажды, почесывая у окна темечко Руслику-Суслику. – Женюсь, то есть ставлю лагерь, стараюсь, чтобы было лучше, а потом, не найдя чего-то или, наоборот, найдя, ухожу.
И в дом Веры пришел так же. Вытряхнул мусор, покрасил потолки, наклеил обои, выложил тропинки кирпичом, подправил забор и калитку...
Потом решил все перестроить. Нет бы остановиться, и просто жить, жить и ждать, когда все само сомой образуется..."
Он вспомнил разведочный участок в самом сердце Южного Тянь-Шаня, участок, на котором провел первые годы самостоятельной жизни.
Лучшие годы.
...В семьдесят четвертом, его, молодого специалиста, встретили и впустили в себя умудренные временем ущелья, ущелья, охраняемые доверчивыми красными сурками, неизвестно как попавшими в них из Красной книги, ущелья, украшенные то гордыми эстетами эремурусами, то застенчивым красавцем иван-чаем, то желтыми сухопарыми ирисами, его встретили и впустили в себя тишь и спокойствие, лишь время от времени оправляемые метлами очистительных лавин и селей, его встретило и впустило в себя невозможно голубое небо.
А через семь лет, ничего особого не найдя, он покинул не природу, а поле неравного сражения, поле избиения естества. Борта ущелий, некогда ласкавшие глаза целомудрием, он оставил исполосованными бесчисленными шрамами разведочных канав и траншей, то там, то здесь зияли оставленные им смертельные пробоины штолен, их сернистые отвалы отравляли прозрачные затейливые ручейки, превращая их в мутные, недовольные жизнью потоки.
А красные сурки? Перед отъездом он узнал, что утром на дальнем краю вертолетной площадки маршрутный рабочий поймал в удавку последнего. Поймал под голубым небом, по-прежнему равнодушным. Поймал и был несказанно огорчен: шкура последнего из могикан оказалась безнадежно испорченной бесчисленными шрамами от пуль, дроби и стальных петель.
Точно также через семь лет борьбы и поисков, ничего не добившись, он расстался с Ксенией и почти через семь – с Верой...
Ксения, Ксюша, Ксюха...
Душа всех компаний, она хотела просто жить, просто веселится, хотела струиться, как струится ручеек по дну уютного ущелья. От зеленой лужайки к зеленой лужайке, с камня на камень, все ниже и ниже.
А он брал ее за руку, тащил вверх, на гребень, на ту, на вид недоступную, вершину...
Он тащил, и Ксения шла. Смотрела с удивлением на оставшиеся внизу скалы и осыпи. И начинала верить в себя. А в душе оставалась ручейком.
Сейчас она пьет. Слишком рано прибежала к горькому морю.
Вера... Чернов пытался писать о ней, как писал о первой жене, о других своих женщинах.
Ничего не получалось.
Не было в ней зримых углов, граней. Хрупкая, несмелая, она, тем не менее, шажок за шажком неуклонно шла к поставленной цели.
Она шла от человека к человеку, от должности к должности. И Чернов чувствовал себя ступенькой. Встретив его, зрелого, все видевшего, Вера поняла, что он может научить верить в себя, может, наконец, ослабить довлеющую материнскую опеку.
* * *
Чернов привлек Веру разговорами.
Он говорил, что в жизни много дорог.
Он говорил о мигах счастья, которые согревают годы одиночества.
Он говорил о любви, без которой жизнь становится тлением.
Он говорил о женщинах, которых любил и женщинах, которых полюбит.
Он говорил, что большинство людей, расписываясь, думают, что женятся на всю жизнь, хотя длительность среднестатистического брака не превышает семи лет.
И Вера привела его в Болшево. Светлана Анатольевна была категорически против связи (а затем и брака) дочери с человеком ничего не имеющим, и к тому же на девятнадцать лет старше.
– Так это ж на время, мама, – успокоила ее дочь.
И рассказала, как Чернов говорил, что люди, вступающие в брак, должны знать, что, скорее всего, они проживут в нем около семи лет.
Должны знать, потому что это знание поможет любящим сохранить семью, а расчетливым – подготовиться к "следующей" жизни.
Они встречались около месяца, когда в порыве единения Чернов признался, что не прочь родить от нее девочку.
Вера согласилась. Предыдущая ее беременность завершилась трагически, и врачи сказали, что детей, судя по всему, она иметь не сможет.
Чернов сделал все, чтобы Полина родилась. Он убедил ее, что с его ребенком ничего плохого не случиться.
Три года, пока Вера была в послеродовом отпуске и искала потом подходящую работу, они жили неплохо.
Потом все изменилось.
Чернов оказался совершенно невыносимым человеком. Он не желал ни под кого подстраиваться, не мог жить беззаботно, не умел просто ходить по гостям, смотреть телевизор и наслаждаться в уютном ресторанчике настоящей итальянской кухней, он вечно что-нибудь придумывал, переделывал, спорил, предлагал, постоянно раздражая всем этим как Веру, так и ближайших ее родственников.
Так долго продолжаться не могло, тем более, что к исходу шестого года брака Вера стала исполнительным директором коммерческой экономической школы для перспективной молодежи...
* * *
Чернов догадывался, почему у него ничего не получается в жизни. На окраине Душанбе, – в этом городе он вырос, – дома строили из глины. Люди брали под ногами обычную повсеместную глину, мать грязи, месили ногами, укладывали в ящик-форму и тут же вытряхивали поражающий значимостью кирпич. Затем второй, третий, четвертый. И, высушив их палящим солнцем, строили дома. Однажды, – Чернову было четыре с половиной года, – дед увидел его, стоящего с открытым ртом перед штабелем сырых еще основ мироздания, подошел, стал рядом и сказал:
– Да, кирпичи – это нечто. Из них можно построить все. И знаешь, чем они еще знамениты? Тот, кто делает кирпичи, кирпичом стать не может. Иначе говоря, сынок, либо ты корова, либо молоко. Не хочешь в этом убедиться? На, вот, возьми вместо ящика.
И пошарив в карманах, протянул внуку обычный спичечный коробок.
Через два часа Чернов стал творцом.
Он построил свой первый дом.
Маленький, но очень похожий на всамделишный.
Его сломала ставшая не с той ноги бабушка.
Но процесс пошел. Семилетним, переехав к маме, переставшей ездить на полевые работы, он принялся со всей округи стаскивать во двор бесхозные кирпичи и построил грандиозную сводчатую башню. Маленький Чернов сидел в ней, совершенно великолепной, сидел на корточках, с опаской поглядывая на шаткую кровлю, когда пришел рассерженный отчим (мать оторвала его от книг). Вытащив и коротко отругав пасынка, он разрушил его творенье, и ушел дописывать диссертацию.
Чернов не расстроился – башни не стало, но остались кирпичи. И тут же принялся сооружать прочную однокомнатную квартиру с устойчивой крышей. Не успел он и пота отереть с лица, как в ней появилась хозяйка, миловидная соседская девчонка, появилась и споро приготовила вкусный обед из ста граммов ливерной колбасы и свежих душистых цветов белой акации.
Потом были и другие дома. Кирпичные, деревянные и семейные.
Семейные дома Чернов строил из себя и любимой женщины. И все они разрушились, потому что просто жить, просто быть он не мог. Дед был прав: либо ты корова, либо молоко.
Поверхностно знакомый с психоанализом Чернов подозревал, что эта безотчетная, подсознательная страсть к сооружению надежных убежищ (как из кирпичей, так и людей), обязана своим появлением не только детскому впечатлению, но и определенным предродовым страхам.
Отношения с его родным отцом у матери не сложилась, и в течение долгих недель жизнь Чернова висела на волоске.
Ему иногда казалось, что он помнит себя не рожденным.
Помнит, как сжимался в страхе, когда бабушка трясла дочь за плечи, трясла, требуя его выскрести.
Помнит, как их выгнали из дома, помнит, как близкая подружка мамы говорила в уютной коморке под оранжевым абажуром, говорила, что глупо заводить ребенка в семнадцать лет, помнит, как, наконец, решившаяся мать шла, опустив застывшие глаза, шла к повитухе.
Эта призрачная память хранила, видимо, и боязнь света, боязнь очутиться в мирской медицинской ванночке обнаженным окровавленный ошметком, хранила и толкала его строить, строить и перестраивать дома, дома-убежища, дома-матки, в которых может быть так покойно.
...Долгое время после развода у Чернова не было женщины. В столице, принадлежащей богатым мужчинам, старшие научные сотрудники как-то не котировались. К тому же, когда удавалось все же познакомиться с более-менее подходящей женщиной, та просила дать ей почитать книжку (Чернов, поработавший во многих районах СССР и за рубежом, пописывал приключенческие романы), а, прочитав, говорила по телефону: "...нет, мы не подходим друг другу. Ты ищешь в жизни и в женщинах то, чего в них нет и быть не может..."
Но свято место пусто не бывает, и скоро в квартире появилась санитарный врач Лариса. Под сорок, красивая, все на месте... Замужем не была, всю жизнь с родителями. Руслик-Суслик невзлюбил женщину – счел слишком нервной и импульсивной. И не без оснований – вспомнив о нем, она бежала к ангару, хватала и начинала гладить и тормошить.
Глаза ее были настороженными. Она не раскрыла ни одной его книжки – лишь однажды (угадав ту самую, в которой был весь Чернов) прикоснулась напрягшимися пальцами как к чему-то неприятному, таящему опасность, прикоснулась, всем своим сжавшимся существом выразив нежелание никого и ничего не впускать в себя – ни самого Чернова, ни его мыслей, ни его прошлого. Не впускать, чтобы он не узнал ее, не увидел, того, что у нее внутри.
Как-то, дожидаясь прихода Ларисы, Чернов стоял у окна с Русликом-Сусликом на руках.
– Ты зря ее недолюбливаешь, – говорил он, вглядываясь в подходящих к дому женщин, – Понимаешь, она несчастна... Ее никогда никто не любил, ее всегда использовали. И родители тоже...
Он замолчал, вспоминая, что недавно вычитал в книжках о странностях Ларисы... Почему она не любит поцелуев и прикосновений, почему ей нравиться рассматривать и трогать его ноги, почему панически боится забеременеть. И почему вместо него ласкает свинку...
"Что поймет Руслик-Суслик о ноге, как фетише? – усмехнулся он, переведя взгляд на трехпалую заднюю лапку свинки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14