Тони был нашей Звездой Насмешек и, разумеется, первым обратил на себя внимание Минны. Это он распалил воображение нашего потенциального босса, заставил его увидеть в нас будущих Парней Минны, которые прямо-таки жаждали, чтобы кто-то занялся ими. Возможно, Тони, ожидающий своих итальянских спасителей, даже способствовал созданию агентства Минны, а сила его желания подвигла Минну на некоторые действия, заставила того впервые задуматься о том, чтобы встать во главе целой группы молодых людей – молодых настолько, что из них еще можно было вылепить что угодно.
Разумеется, Минна тогда и сам-то не был зрелым мужчиной, хотя нам он именно таким и казался. Тем летом ему было двадцать пять. Довольно худощавый, но с небольшим брюшком, он носил волосы зализанными назад – эта прическа никак не вязалась с 1979 годом, а напоминала скорее времена молодости Фрэнка Синатры. Однако, похоже, зачес служил Минне своеобразным талисманом, защищавшим его от окружающего мира и позволявшим плевать с высокой колокольни на все, что не имело для него значения.
Кроме меня и Тони в кузове грузовика Минны сидели Гилберт Кони и Дэнни Фэнтл. В ту пору Гилберт был правой рукой Тони. Плотный, угрюмый паренек, только вступавший в пору отрочества, он был бы в восторге, если бы кто-то назвал его разбойником. Гилберт постоянно бывал груб со Стивеном Гроссманом, полнота которого, как я полагаю, весьма неприятным образом напоминала ему о собственных лишних фунтах, однако со мной он вел себя нормально. У нас с ним даже была своеобразная тайна. Когда пару лет назад приют для мальчиков отправился всем составом в Музей естественной истории, мы с Гилбертом отделились от остальной группы и, не сговариваясь, вернулись в зал, где с потолка свешивался гигантский пластиковый голубой кит, ради которого, собственно, и была устроена эта экскурсия. А вот под китом находилась целая галерея мрачных и таинственных диорам, рассказывающих о жизни на дне моря. Диорамы были освещены и устроены таким образом, что зрителю приходилось плотно прижиматься лицом к стеклу, чтобы рассмотреть чудеса, что крылись в их темных уголках. На одной кашалот сражается с гигантской акулой. На другой дельфин-касатка прорывается сквозь толщу льда. Мы с Гилбертом как зачарованные ходили от витрины к витрине. В большом зале мы с ним остались одни, так что даже наши голоса эхом отражались от музейных стен.
Кони продемонстрировал мне свое открытие: обитая медью крохотная дверка позади диорамы с пингвинами оказалась незапертой. Гилберт открыл ее, и мы увидели, что она ведет прямо к фигуркам пингвинов.
– Давай же, Эссрог, – сказал Гилберт.
Если бы я отказался, он счел бы меня задавакой, но дело в том, что я сам отчаянно хотел проникнуть внутрь. Каждое мгновение в пустом зале было для нас драгоценным. Верхний край дверки находился примерно на высоте моего колена. Я вполз в отверстие и открыл заслонку в боковой, цвета морской лазури, стене диорамы. Океанское дно представляло собой длинное углубление из крашеного пластика. Я медленно съехал вниз на коленях, глядя на изумленное лицо Гилберта, смотревшего на меня из-за стекла. Купающиеся пингвины были укреплены на шестах, торчащих прямо из дальней стены, а остальные были подвешены к пластиковым волнам на «поверхности океана», которая низким потолком нависала над моей головой. Я обнял купающегося пингвина – того, который глубоко занырнул за милой рыбкой. А потом погладил ему головку и живот, словно для того, чтобы помочь проглотить сухую пилюлю. Гилберт грубо расхохотался за стеклом, решив, что я тут устраиваю ему комедийное шоу. На самом же деле я не мог сдержать болезненно-страстного желания – мне необходимо было нежно приласкать тугого юркого пингвина. Затем я понял, что мне столь же необходимо прикоснуться ко всем пингвинам, до каких я только мог добраться – до некоторых мне было не дотянуться, потому что они стояли с другой стороны «поверхности океана» на ледяных глыбах. Встав на колени, я стал ползать кругами и обнимать всех плавающих птиц, прежде чем выбраться из диорамы через ту же маленькую дверцу.
Надо сказать, на Гилберта мое поведение произвело неизгладимое впечатление. Теперь я стал парнем, способным на все, на всевозможные безумства. Он, конечно, был прав, но в то же время ошибался: едва прикоснувшись к первому пингвину, я лишился возможности выбора.
Каким-то образом это привело к целой серии доверительных признаний. Я был безумен, но также еще и подвержен чужому влиянию, меня было легко убедить в чем угодно, а потому Гилберт счел возможным сделать из меня нечто вроде безопасного вместилища того, что он считал своими сумасшедшими идеями. Гилберт был ярым онанистом и жаждал узнать, занимается ли кто-нибудь еще в школе этим делом. Он засыпал меня вопросами. Мастурбирую ли я? И как часто? Одной рукой или обеими, и как при этом держу его – так или эдак? Закрываю при этом глаза или нет? А мне хотелось когда-нибудь потереть его об матрас? Я очень серьезно относился к вопросам Гилберта, однако никак не мог дать ему ту информацию, в которой он нуждался. Пока еще нет. Моя тупость в этой области злила Гилберта; неделю или две он делал вид, что не разговаривает со мной, даже не знает меня, но не преминул предупредить, какие пытки меня ждут, если я вздумаю кому-нибудь рассказать о его увлечении. А потом он неожиданно опять оказался рядом со мной, причем был при этом еще более настойчив, чем обычно. Попробуй сам, велел он мне. Это вовсе не так уж трудно. А я посмотрю и скажу, если ты будешь делать что-то не так. Я повиновался ему, как сделал это в музее, однако результаты были не так хороши. Я не мог быть так же нежен с собой, как был с пингвинами – во всяком случае, перед Гилбертом (хотя именно благодаря ему я начал заниматься онанизмом, что вскоре весьма увлекло меня). Гилберт опять был недоволен, опять пытался навязать мне свою точку зрения, однако после двух-трех заходов оставил меня в покое. Тем не менее тайна осталась с нами, и это крепко-накрепко связало нас.
Последним мальчиком в грузовике Минны был Дэнни Фэнтл, отличный парень. Дэнни быстро и как-то радостно свыкся с обитателями «Сент-Винсента». Собственно, он вызывал не меньше уважения, чем Тони (кстати, Тони тоже испытывал к нему уважение), причем без хвастовства и позерства, часто ему даже не требовалось открывать рот, чтобы доказать что-то. Его истинным языком был баскетбол, а сам Дэнни был таким замечательным, таким универсальным спортсменом, что нельзя было не думать о том, что место ему не в классе, не в помещении, а на спортивной площадке. Когда Дэнни говорил, казалось, что мыслями он где-то очень далеко, хотя мы порою считали, что его отсутствующий вид – не более чем насмешка над нами. Он любил современную музыку и, как и любой парень из приюта, был готов бормотать вполголоса рэп, однако когда нравящаяся ему музыка действительно звучала где-то поблизости, он, вместо того чтобы танцевать, замирал на месте и лишь слегка притопывал ногой в ритм. Дэнни будто бы не имел четких очертаний или постоянных качеств, он не был ни черным, ни белым, он не дрался, но его и не били, он был красив, но девчонки не обращали на него внимания; он не любил школу, но переходил из класса в класс. Частенько, преодолев законы гравитации, он парил между землей и баскетбольной корзиной, забрасывая в нее мяч. Если Тони страдал по своей утерянной итальянской семье и мечтал обрести ее вновь, то Дэнни, не мучась жалостью и сомнениями, лет в семь-восемь сам ушел от своих родителей и вступил в игру, которая длилась до тех пор, пока ему не исполнилось четырнадцать, до тех пор, пока Минна не усадил нас в свой грузовик.
Туретт учит таких, как я, понимать, что люди многое способны попросту не заметить или забыть, учит разбираться в психологическом механизме, который они по необходимости вырабатывают, чтобы отогнать от себя все невыносимое, неуместное и разрушительное. Туретт учит нас этому, потому что именно мы и представляем для людей все невыносимое, неуместное и разрушительное. Как-то раз я ехал в автобусе по Атлантик-авеню, а позади меня сидел мужчина с ужасным тиком – он симулировал отрыжку, издавая до тошноты отвратительные – долгие, завывающие звуки. Такие звуки обычно учатся издавать мальчишки-пятиклассники, для чего набирают полный живот воздуха, но, как правило, к средней школе они забывают о подобных шалостях, потому что нравиться девчонкам становится для них важнее, чем вызывать их отвращение. Мой собрат по несчастью был и жалок, и мерзок. Он сидел в самом конце автобуса, и когда все пассажиры смотрели вперед, он чудовищно громко рыгнул. Шокированные, мы – а было нас в автобусе человек пятнадцать-двадцать – в ужасе обернулись на него. Но он отвернулся, сделав вид, что звук не имеет к нему никакого отношения. А потом рыгнул еще шесть-семь раз. Это был бедно одетый черный мужчина лет шестидесяти, явно пьяница и бездельник. Несмотря на его притворство, все понимали, что отвратительные звуки издает именно он. Пассажиры выразили свое негодование кашлем, но больше не доставили ему удовлетворения и не смотрели в его сторону. Игра теряла смысл. Для всех, кроме меня, это был фигляр, алкаш, стремящийся привлечь к себе внимание (хотя, кто знает, может, он и сам так же к себе относился, если доктора не поставили ему диагноз и он не знал о своем заболевании). Но, вне всякого сомнения, этот человек страдал от синдрома Туретта. Он рыгал и рыгал – до моей остановки. Я вышел из автобуса, но не сомневаюсь, что он продолжал шокировать пассажиров и дальше.
Все дело в том, что я знаю: все остальные пассажиры едва ли вспомнили об этом случае, выйдя из автобуса. Несмотря на то, что поневоле стали слушателями концерта, устроенного тем бедолагой, они заставили себя забыть услышанную музыку. Люди устроены так, что могут быстро забыть то, что им неприятно. Да, рыгающий человек оскорбил их достоинство, но я почти воочию видел, как мгновенно заживает нанесенная им психологическая травма.
Словом, страдающему синдромом Туретта ничего не стоит стать человеком-невидимкой.
Вот потому-то я и сомневаюсь в том, что остальные мальчишки – даже те трое, что вместе со мною стали парнями Минны, – помнили о моем пристрастии к поцелуям. Правда, я бы мог заставить их вспомнить, но они бы сделали это с неохотой. Тогда, в «Сент-Винсенте», мой тик не так поразил окружающих, как это было бы, случись он у меня сейчас. К тому же чем больше расцветал мой синдром Туретта, тем больше всевозможных странностей у меня появлялось, и все они, с легкой руки Минны, стали моей своеобразной визитной карточкой, моим шутовством. Так что страсть к поцелуям постепенно забылась.
К тому времени, когда мне исполнилось двенадцать – месяцев через девять после того, как я трогал пингвинов, – у меня появилась эта привычка трогать, похлопывать, хватать и целовать. Эти тики проявились первыми, хотя язык мой все еще был в ловушке, словно сердитый океан под толщей льда – в точности так же, как я был в подводной ловушке в окружении пингвинов. Я был нем, меня нельзя было услышать за толстым стеклом. Я стал трогать дверные проемы, норовил упасть на колени и схватить развязавшиеся шнурки теннисных тапочек (мода на которые, к несчастью для меня, появилась у самых «крутых» парней из «Сент-Винсента»), я бесконечно барабанил пальцами по полым металлическим ножкам столов и стульев, стоявших в классах, в поисках какого-то определенного звенящего тона. Но что хуже всего, я стал хватать и целовать парней. Я сам был в ужасе от собственного поведения, я старался спрятаться как можно дальше в библиотеке, но был вынужден выходить оттуда на занятия, в столовую и спальню. Вот тогда-то и начиналось: я налетал на кого-нибудь, обхватывал его руками и целовал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53