На них. На всех живых…
Года четыре назад и я была буквально раздавлена какой-то непонятной запредельной силой, я впервые осознала, что есть, существует какой-то злобно-веселый и всемогущий Небесный Кукольник, к которому сходятся ниточки — веревочки от всех людей. Этот Главный Весельчак ведет тот бесконечный спектакль, который называется жизнью, и, ухмыляясь в бороду, дергает за свои веревочки, заставляя живые деревяшечки-куколки делать то, что нужно не им, а ему, Главному Кукольнику.
Ты думаешь, что он о тебе забыл, что ты сама в своей жизни все решаешь и вольна идти туда, куда влечет тебя вовсе не жалкий жребий, и жизнь прекрасна, и в этом мире человек человеку — брат (ну сестра!), и все добры, и три шага — до счастья… Но он дергает за веревочку, и ты летишь кувырком, поскуливая и ничего не понимая. И вечный вопрос «За что?!» так и остается без ответа.
Вот он снова и дернул…
Дубняк раздался, открылся пойменный луг, переходивший в склон громадного пологого холма. На вершине его белела часовенка из известняка, с простым железным крестом — медный или позолоченный Туманский тут ставить не решился: спилят, украдут.
Вдали просматривался канал Москва — Волга, за ним темнели леса, уходившие в сторону Твери.
Нетронутый снег луговины под солнцем казался фарфоровым, и белая часовенка на белом холме тоже казалась фарфоровой игрушкой. От тишины звенело в ушах.
Кобылка дальше не пошла, на просторе снег был слишком глубок, и, когда я попробовала ее стронуть, она вывернула башку и посмотрела на меня, будто сказала: «Ты что, офигела, девка?»
Я соскочила на землю и побрела дальше пехом.
У подножия холма из-под снега торчали остатки какой-то бревенчатой стлани, угадывались следы тракторных гусениц, и я поняла, что завозили сюда домовину с телом Туманского не без проблем.
Гранитные ступени неширокой лестницы без перил были занесены снегом, но я умудрилась забраться наверх, не сверзившись.
Часовня была заперта, на воротцах висел амбарный замок. Черная мраморная плита, на которой было выбито лишь «Нина Викентьевна Туманская», без дат и всяких там наворотов, была сдвинута в сторону. На свежей могиле, горке из мерзлой глины, было множество венков с лентами, не уместившиеся на могиле венки были расставлены вокруг часовни. Слава богу, тут не было никакой дешевки из крашеного поролона. В основном благородная хвоя с увядшими живыми цветами.
Один венок был из лавра, темно-глянцевые листики которого мороз не тронул. На белой ленте чернели слова: «Прощай, Семен!» Венок был от Кена, то есть Тимура Хакимовича Кенжетаева, близкого дружка и соратника Туманских.
Я подумала, что лаврушку непременно сопрут, с этой вечнозеленой листвой до весны ничего не сделается, огурцы солить — самое то!
От меня венка не было, хотя Элга могла бы и додуматься. Все-таки какая-никакая, а тоже Туманская. Я была возмущена.
Самое чудное, что я ничего такого, чтобы удариться в слезы и вопли, поначалу не чувствовала. Может быть, оттого, что я не видела, как его здесь зарывали, гвозди заколачивали, хотя наверняка это были не гвозди, а какие-нибудь бронзовые винты.
И гроб наверняка был не хуже, чем у его первой жены. Тот, я видела, с блестящими ручками, тяжеленный, из какой-то иноземной древесины, отсвечивавший красно-черной полировкой, как рояль.
И саму бывшую хозяйку территории и всего остального я тоже разглядела. Неживую. Она бесстрашно грохнула сама себя, когда узнала, что ее начал пожирать какой-то неизлечимый быстротечный канцер. Она боялась, что ее начнут обстругивать в бессмысленных операциях и превратят в нечто уродливое и беспомощное, которое грузом повиснет на Сим-Симе. Это было совсем недавно, меньше года назад, когда я увидела ее в первый и последний раз: тонкое резное лицо, изогнутые в неясной улыбке губы, белая наморозь холодильного инея на ресницах, кристаллики льда в похожей на шапочку из перьев прическе и пронзительный синий свет сапфиров в ее серьгах и кольце.
Ее не было, и она все еще была, оставалась во всем, что меня окружало, и до сих пор я то и дело натыкалась на ее следы, то на какую-то одежду, то на пометочки в томике Ахматовой, то на непочатую пачку арабских сигарет, которые она обожала…
Стиснув зубы, то и дело заводясь, я старательно избавлялась от всего, что напоминало о ней, но до конца так и не избавилась. Леденея от страха, что он пошлет меня ко всем чертям, обмирая и трепеща, я, как в пропасть, прыгнула в койку к Сим-Симу еще в прошлом июне. Он заставил меня поверить в то, что я — желанная. Я впервые растворилась без остатка в мужике и взлетела наподобие птички в ослепительные выси, не веря в то, что он мой, забыв стеснение и стыдливость, ненасытная и поглупевшая от нормального бабьего счастья. Но официальной Туманской я стала слишком недавно и еще не успела привыкнуть к тому, что я — действительно жена! — и пробыла в этом ранге (я посчитала по пальцам, сняв варежку) двадцать восемь дней.
Снизу донеслось ржание Аллилуйи. Эта дурочка была привязана ко мне, как собачка, и ей не понравилось, что я ее оставила одну близ леса. Она брела к холму, то и дело проваливаясь по стремена в снег и выпрыгивая из сугробов, как лягушка на берег.
С верхотуры она казалась совсем крохотной в этом огромном сверкающе-солнечном просторе. Я вдруг вспомнила, что это место под усыпалище Туманских выбирала она, Нина Викентьевна. Она хотела лежать именно здесь, и Сим-Сим в считанные дни отгрохал и часовню, и лестницу: он всегда исполнял ее желания.
Меня пронзила мысль, что это все — от нее, первой Туманской. Она так пожелала.
Она забрала к себе Сим-Сима. Не дала нам быть вместе. С того самого момента, когда я увидела Туманского, а он меня, все чаще и чаще ко мне приходило это странное ощущение чужого взгляда. Будто кто-то постоянно рассматривает меня, холодно и брезгливо. И я не могла избавиться от ощущения какой-то вины перед той, которой уже не было. И похоже, именно она поставила точку, будто сказала из своей беспредельности и потусторонности, или где они там пребывают, эти самые бесплотные души: «Поигралась, девка, и будя!»
В конце концов женщина остается женщиной всегда. Даже после смерти. Ну не могло же меня так тюкнуть в темечко, оглоушить и сверзить с сияющих вершин без какой-то тайной и темной причины? Или ей помогал Главный Кукольник?
И должна же быть какая-то причина, из-за которой я не смогла даже проститься с моим Туманским, и не просто как ополоумевшая от любви постельная подружка, а как законная супруга. Я не проводила его на этот бугор, где его положили рядом с нею. И в этом тоже был злой умысел!
До меня дошло, с чего меня принесло на эту верхотуру. Здесь я могла позволить себе поплакать. Без свидетелей. Без их сочувствия и слез. Я не могла им позволить разделить мою личную и неприкосновенную боль…
Я не могла вспомнить, когда плакала последний раз всерьез, из жалости не только к себе, но и ко всем живущим.
Но уже в тихом и сладком отупении чувствовала, как слепну от слез, губы стали солеными, и на рукавицу закапали теплые, черные от туши на ресницах капли.
На могиле стоял граненый стакан с поминальной водкой, накрытый мерзлым куском черного хлеба, по обычаю. Хлеб не был расклеван, и водка сохранилась.
Я села на плиту, выпила водку, закусила хлебом и сказала:
— Прости, Сим-Сим… И прощай!
И врубилась в слезу уже без стеснения…
Видно, во мне накопилось слишком много того, что мне надо было оплакать. Шлюзы прорвало. Лопнуло то, что удерживало меня от рева все эти годы.
Я плакала системно.
Начала с самого главного человека — моей беспутной мамулечки. Которая в один прекрасный день подбросила меня деду Панкратычу и улепетнула с очередным мужем в солнечную Моуравию, откуда пуляла нравоучительными писулечками, до тех пор пока все не накрылось: Грузия стала заграницей, все отсеклось, и что там теперь с мамочкой — как она? с кем? — ни одна собака мне еще не пролаяла. Возможно, она и там поменяла мужей — это было ее любимым занятием; возможно, там у меня уже есть грузинские или еще какие-нибудь сестры и братья, и, возможно, обо мне она предпочитала и не вспоминать, но мне ее стало очень жалко, и я ей все простила…
Потом я поплакала по Панкратычу. Который собственноручно вырезал мне когда-то счетные палочки, цеплял на тощие плечики тяжеленный ранец с учебниками, водил за руку в школу и даже стирал неумело мои платьишки, пока не нашел Гашу. Потом он пропихивал меня в московский иняз имени Тореза, жутко гордился тем, что я без усилий гнусавила на приличном инглише, радовался, что в связи с новыми временами я смогу свободно шастать по заграницам, куда почти всю жизнь ему, академику, был выезд закрыт. Я попросила прощения у Панкратыча за то, что не сумела сохранить его особняк из корабельной сосны, который ему поставили еще во времена Хрущева и который он обставил уникальной мебелью из мореного дуба и карельской березы, забил библиотекой на полторы тыщи томов и увешал коллекцией классных ружей — всеми этими драгоценными «зауэрами», «манлихерами» и «пэрде». И гектарный участок его сада, настоящий оазис среди цементно-панельного срача новостроек в слободе, я тоже не сохранила. И портрет монаха Менделя в бронзовой раме.
С дедом у меня выходила неясность. С одной стороны, я плакала оттого, что его уже нет рядом со мной почти пять лет: он бы, конечно, защитил меня от многих бед, но с другой стороны, я была рада, что его нет, что он не видел, как его единственную внучку засадили в клетку в нашем горсуде и гордую новеньким дипломом «торезовку» на глазах набежавших, как в цирк, горожан, которые гордились дедом, отправляют на отсидку на три года за банальное воровство. А дом и участок конфискуется, выставляется на какие-то торги. Горсудья Маргарита Федоровна Щеколдина (ныне мэр нашего городишки), затеявшая всю эту комбинацию, въезжает в наш дом и корчует наш сад, поскольку положила на них глаз еще при жизни Панкратыча.
Каково было бы слышать дедульке, что в его кабинете, в его рабочем столе менты при обыске и обнаружили пакет с якобы упертыми мной из квартиры судьи «изделиями из желтого металла», как отмечалось в протоколе, почти в килограмм веса, старинной бирюзой, с серебряными браслетами и поясом работы армянских мастеров?
Я всего на четыре дня приезжала из Москвы на родину, чтобы распорядиться дедовым имуществом, которое он мне оставил, но этих дней хватило, чтобы сыграть со мной эту подлянку. Моя бывшая школьная подруга Ирка Горохова и сынок судьи Зюнька Щеколдин, смазливенький и накачанный дебил, заволокли меня «посидеть» в квартиру судьи. Я крепенько поддала и почти отрубилась, мы с Иркой примерили, как обезьяны, перед зеркалом судейские цацки, которые нам показывал сынок, а когда я проснулась на следующий день, в дедовом доме уже было полно сыскарей и понятых, и выяснилось, что я уперла все это с «целью дальнейшей реализации».
Все было примитивно и элементарно, то, как они меня «кинули». Просто я мешала судье Щеколдиной въехать в дедов особняк.
Конечно, оплакивать эту судейскую суку я не стала. Хотя и могла бы — как грешницу, которую неизбежно настигнет кара. Которая еще получит свое. Ну а Зюнька был просто юный скот, на которого и одной слезинки тратить обидно.
Но вот Ирку мне стало жалко, и я всерьез поплакала о ней. В конце концов, когда-то мы с нею были не чужие. Грудастая, толстозадая, с кривоватыми ногами, плаксивая Ирка все школьные годы таскалась вместе со мной на свиданки, как и положено «прицепу» при гордой и более смазливой деве, и подбирала всех, кого я бросала. Парням с ней было просто. Пока я раздумывала над тем, стоит ли тот или иной прилипчивый субъект внимания, Горохова уже снимала трусики, а потом рыдала и каялась: «Так вышло…»
В Зюньку она вцепилась клещами, ей казалось, что если она будет делать все, что нужно Щеколдиным («кинуть» такую дуру, как я, в том числе), то выйдет замуж за Зиновия и наконец станет леди Гороховой!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
Года четыре назад и я была буквально раздавлена какой-то непонятной запредельной силой, я впервые осознала, что есть, существует какой-то злобно-веселый и всемогущий Небесный Кукольник, к которому сходятся ниточки — веревочки от всех людей. Этот Главный Весельчак ведет тот бесконечный спектакль, который называется жизнью, и, ухмыляясь в бороду, дергает за свои веревочки, заставляя живые деревяшечки-куколки делать то, что нужно не им, а ему, Главному Кукольнику.
Ты думаешь, что он о тебе забыл, что ты сама в своей жизни все решаешь и вольна идти туда, куда влечет тебя вовсе не жалкий жребий, и жизнь прекрасна, и в этом мире человек человеку — брат (ну сестра!), и все добры, и три шага — до счастья… Но он дергает за веревочку, и ты летишь кувырком, поскуливая и ничего не понимая. И вечный вопрос «За что?!» так и остается без ответа.
Вот он снова и дернул…
Дубняк раздался, открылся пойменный луг, переходивший в склон громадного пологого холма. На вершине его белела часовенка из известняка, с простым железным крестом — медный или позолоченный Туманский тут ставить не решился: спилят, украдут.
Вдали просматривался канал Москва — Волга, за ним темнели леса, уходившие в сторону Твери.
Нетронутый снег луговины под солнцем казался фарфоровым, и белая часовенка на белом холме тоже казалась фарфоровой игрушкой. От тишины звенело в ушах.
Кобылка дальше не пошла, на просторе снег был слишком глубок, и, когда я попробовала ее стронуть, она вывернула башку и посмотрела на меня, будто сказала: «Ты что, офигела, девка?»
Я соскочила на землю и побрела дальше пехом.
У подножия холма из-под снега торчали остатки какой-то бревенчатой стлани, угадывались следы тракторных гусениц, и я поняла, что завозили сюда домовину с телом Туманского не без проблем.
Гранитные ступени неширокой лестницы без перил были занесены снегом, но я умудрилась забраться наверх, не сверзившись.
Часовня была заперта, на воротцах висел амбарный замок. Черная мраморная плита, на которой было выбито лишь «Нина Викентьевна Туманская», без дат и всяких там наворотов, была сдвинута в сторону. На свежей могиле, горке из мерзлой глины, было множество венков с лентами, не уместившиеся на могиле венки были расставлены вокруг часовни. Слава богу, тут не было никакой дешевки из крашеного поролона. В основном благородная хвоя с увядшими живыми цветами.
Один венок был из лавра, темно-глянцевые листики которого мороз не тронул. На белой ленте чернели слова: «Прощай, Семен!» Венок был от Кена, то есть Тимура Хакимовича Кенжетаева, близкого дружка и соратника Туманских.
Я подумала, что лаврушку непременно сопрут, с этой вечнозеленой листвой до весны ничего не сделается, огурцы солить — самое то!
От меня венка не было, хотя Элга могла бы и додуматься. Все-таки какая-никакая, а тоже Туманская. Я была возмущена.
Самое чудное, что я ничего такого, чтобы удариться в слезы и вопли, поначалу не чувствовала. Может быть, оттого, что я не видела, как его здесь зарывали, гвозди заколачивали, хотя наверняка это были не гвозди, а какие-нибудь бронзовые винты.
И гроб наверняка был не хуже, чем у его первой жены. Тот, я видела, с блестящими ручками, тяжеленный, из какой-то иноземной древесины, отсвечивавший красно-черной полировкой, как рояль.
И саму бывшую хозяйку территории и всего остального я тоже разглядела. Неживую. Она бесстрашно грохнула сама себя, когда узнала, что ее начал пожирать какой-то неизлечимый быстротечный канцер. Она боялась, что ее начнут обстругивать в бессмысленных операциях и превратят в нечто уродливое и беспомощное, которое грузом повиснет на Сим-Симе. Это было совсем недавно, меньше года назад, когда я увидела ее в первый и последний раз: тонкое резное лицо, изогнутые в неясной улыбке губы, белая наморозь холодильного инея на ресницах, кристаллики льда в похожей на шапочку из перьев прическе и пронзительный синий свет сапфиров в ее серьгах и кольце.
Ее не было, и она все еще была, оставалась во всем, что меня окружало, и до сих пор я то и дело натыкалась на ее следы, то на какую-то одежду, то на пометочки в томике Ахматовой, то на непочатую пачку арабских сигарет, которые она обожала…
Стиснув зубы, то и дело заводясь, я старательно избавлялась от всего, что напоминало о ней, но до конца так и не избавилась. Леденея от страха, что он пошлет меня ко всем чертям, обмирая и трепеща, я, как в пропасть, прыгнула в койку к Сим-Симу еще в прошлом июне. Он заставил меня поверить в то, что я — желанная. Я впервые растворилась без остатка в мужике и взлетела наподобие птички в ослепительные выси, не веря в то, что он мой, забыв стеснение и стыдливость, ненасытная и поглупевшая от нормального бабьего счастья. Но официальной Туманской я стала слишком недавно и еще не успела привыкнуть к тому, что я — действительно жена! — и пробыла в этом ранге (я посчитала по пальцам, сняв варежку) двадцать восемь дней.
Снизу донеслось ржание Аллилуйи. Эта дурочка была привязана ко мне, как собачка, и ей не понравилось, что я ее оставила одну близ леса. Она брела к холму, то и дело проваливаясь по стремена в снег и выпрыгивая из сугробов, как лягушка на берег.
С верхотуры она казалась совсем крохотной в этом огромном сверкающе-солнечном просторе. Я вдруг вспомнила, что это место под усыпалище Туманских выбирала она, Нина Викентьевна. Она хотела лежать именно здесь, и Сим-Сим в считанные дни отгрохал и часовню, и лестницу: он всегда исполнял ее желания.
Меня пронзила мысль, что это все — от нее, первой Туманской. Она так пожелала.
Она забрала к себе Сим-Сима. Не дала нам быть вместе. С того самого момента, когда я увидела Туманского, а он меня, все чаще и чаще ко мне приходило это странное ощущение чужого взгляда. Будто кто-то постоянно рассматривает меня, холодно и брезгливо. И я не могла избавиться от ощущения какой-то вины перед той, которой уже не было. И похоже, именно она поставила точку, будто сказала из своей беспредельности и потусторонности, или где они там пребывают, эти самые бесплотные души: «Поигралась, девка, и будя!»
В конце концов женщина остается женщиной всегда. Даже после смерти. Ну не могло же меня так тюкнуть в темечко, оглоушить и сверзить с сияющих вершин без какой-то тайной и темной причины? Или ей помогал Главный Кукольник?
И должна же быть какая-то причина, из-за которой я не смогла даже проститься с моим Туманским, и не просто как ополоумевшая от любви постельная подружка, а как законная супруга. Я не проводила его на этот бугор, где его положили рядом с нею. И в этом тоже был злой умысел!
До меня дошло, с чего меня принесло на эту верхотуру. Здесь я могла позволить себе поплакать. Без свидетелей. Без их сочувствия и слез. Я не могла им позволить разделить мою личную и неприкосновенную боль…
Я не могла вспомнить, когда плакала последний раз всерьез, из жалости не только к себе, но и ко всем живущим.
Но уже в тихом и сладком отупении чувствовала, как слепну от слез, губы стали солеными, и на рукавицу закапали теплые, черные от туши на ресницах капли.
На могиле стоял граненый стакан с поминальной водкой, накрытый мерзлым куском черного хлеба, по обычаю. Хлеб не был расклеван, и водка сохранилась.
Я села на плиту, выпила водку, закусила хлебом и сказала:
— Прости, Сим-Сим… И прощай!
И врубилась в слезу уже без стеснения…
Видно, во мне накопилось слишком много того, что мне надо было оплакать. Шлюзы прорвало. Лопнуло то, что удерживало меня от рева все эти годы.
Я плакала системно.
Начала с самого главного человека — моей беспутной мамулечки. Которая в один прекрасный день подбросила меня деду Панкратычу и улепетнула с очередным мужем в солнечную Моуравию, откуда пуляла нравоучительными писулечками, до тех пор пока все не накрылось: Грузия стала заграницей, все отсеклось, и что там теперь с мамочкой — как она? с кем? — ни одна собака мне еще не пролаяла. Возможно, она и там поменяла мужей — это было ее любимым занятием; возможно, там у меня уже есть грузинские или еще какие-нибудь сестры и братья, и, возможно, обо мне она предпочитала и не вспоминать, но мне ее стало очень жалко, и я ей все простила…
Потом я поплакала по Панкратычу. Который собственноручно вырезал мне когда-то счетные палочки, цеплял на тощие плечики тяжеленный ранец с учебниками, водил за руку в школу и даже стирал неумело мои платьишки, пока не нашел Гашу. Потом он пропихивал меня в московский иняз имени Тореза, жутко гордился тем, что я без усилий гнусавила на приличном инглише, радовался, что в связи с новыми временами я смогу свободно шастать по заграницам, куда почти всю жизнь ему, академику, был выезд закрыт. Я попросила прощения у Панкратыча за то, что не сумела сохранить его особняк из корабельной сосны, который ему поставили еще во времена Хрущева и который он обставил уникальной мебелью из мореного дуба и карельской березы, забил библиотекой на полторы тыщи томов и увешал коллекцией классных ружей — всеми этими драгоценными «зауэрами», «манлихерами» и «пэрде». И гектарный участок его сада, настоящий оазис среди цементно-панельного срача новостроек в слободе, я тоже не сохранила. И портрет монаха Менделя в бронзовой раме.
С дедом у меня выходила неясность. С одной стороны, я плакала оттого, что его уже нет рядом со мной почти пять лет: он бы, конечно, защитил меня от многих бед, но с другой стороны, я была рада, что его нет, что он не видел, как его единственную внучку засадили в клетку в нашем горсуде и гордую новеньким дипломом «торезовку» на глазах набежавших, как в цирк, горожан, которые гордились дедом, отправляют на отсидку на три года за банальное воровство. А дом и участок конфискуется, выставляется на какие-то торги. Горсудья Маргарита Федоровна Щеколдина (ныне мэр нашего городишки), затеявшая всю эту комбинацию, въезжает в наш дом и корчует наш сад, поскольку положила на них глаз еще при жизни Панкратыча.
Каково было бы слышать дедульке, что в его кабинете, в его рабочем столе менты при обыске и обнаружили пакет с якобы упертыми мной из квартиры судьи «изделиями из желтого металла», как отмечалось в протоколе, почти в килограмм веса, старинной бирюзой, с серебряными браслетами и поясом работы армянских мастеров?
Я всего на четыре дня приезжала из Москвы на родину, чтобы распорядиться дедовым имуществом, которое он мне оставил, но этих дней хватило, чтобы сыграть со мной эту подлянку. Моя бывшая школьная подруга Ирка Горохова и сынок судьи Зюнька Щеколдин, смазливенький и накачанный дебил, заволокли меня «посидеть» в квартиру судьи. Я крепенько поддала и почти отрубилась, мы с Иркой примерили, как обезьяны, перед зеркалом судейские цацки, которые нам показывал сынок, а когда я проснулась на следующий день, в дедовом доме уже было полно сыскарей и понятых, и выяснилось, что я уперла все это с «целью дальнейшей реализации».
Все было примитивно и элементарно, то, как они меня «кинули». Просто я мешала судье Щеколдиной въехать в дедов особняк.
Конечно, оплакивать эту судейскую суку я не стала. Хотя и могла бы — как грешницу, которую неизбежно настигнет кара. Которая еще получит свое. Ну а Зюнька был просто юный скот, на которого и одной слезинки тратить обидно.
Но вот Ирку мне стало жалко, и я всерьез поплакала о ней. В конце концов, когда-то мы с нею были не чужие. Грудастая, толстозадая, с кривоватыми ногами, плаксивая Ирка все школьные годы таскалась вместе со мной на свиданки, как и положено «прицепу» при гордой и более смазливой деве, и подбирала всех, кого я бросала. Парням с ней было просто. Пока я раздумывала над тем, стоит ли тот или иной прилипчивый субъект внимания, Горохова уже снимала трусики, а потом рыдала и каялась: «Так вышло…»
В Зюньку она вцепилась клещами, ей казалось, что если она будет делать все, что нужно Щеколдиным («кинуть» такую дуру, как я, в том числе), то выйдет замуж за Зиновия и наконец станет леди Гороховой!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46