А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

– Извольте ознакомиться.
Как-то прокурор Крыленко сказал о нем:
– Чертовски талантливый юрист, но бесконечно чувствительный – он терзается, когда выносит приговор.
Лишь Крыленко знал по временам подполья, что Тернопольченко, тогда студент Киевского университета, эсдек, проданный охранке своим ближайшим другом, стрелялся в ссылке и его чудом выходили: один из ссыльных, эсер Гойхберг, был медик, он и спас его.
Через десять лет дело Никодимова, Рогалина и Гойхберга попало к Тернопольченко. Он запросил себе отвод, но Карклин ему в этом отказал. Перед началом заседания трибунала Тернопольченко, откашлявшись, спросил у подсудимых:
– Есть ли у кого отводы к составу трибунала?
Отводов ни у кого не было. Гойхберг только все время смотрел на Тернопольченко, и губы его кривила горькая усмешка.
– В таком случае, – сказал Тернопольченко, – я должен дать себе самоотвод, поскольку Гойхбергу обязан жизнью, а по материалам дела этот подсудимый заслуживает расстрела.
Когда Гойхбергу вынесли приговор – десять лет тюремного заключения, – Тернопольченко пошел на базар, продал свои часы, купил на эти деньги сапоги и сала, пришел в тюрьму – в день официально разрешенных свиданий – и передал все это Гойхбергу.
– Спасибо тебе, Нестор, – сказал Гойхберг, – я знаю, что жизнью тебе обязан, не то что сапогами.
– Если бы я судил тебя, Рувим, – ответил Тернопольченко, – я бы приговорил тебя к расстрелу…
– Ты это говоришь с полной мерой ответственности?
– С наиполнейшей.
– Но это же страшно, Нестор.
– Может быть. Но это правда.
Через месяц после этого он получил телеграмму с Полтавщины от отца: «Мать и сестры умирают с голоду. Помоги чем можешь»; Тернопольченко пошел к наркомюсту Курскому.
– Дмитрий Иванович, я понимаю, что обращаюсь к вам с просьбой противозаконной, но больше мне обратиться не к кому. Вот, – он положил на стол наркома телеграмму. – Может, мне два оклада бы выдали наперед?
– Я думаю, это возможный путь, – ответил Курский. – А как же вы сами продержитесь?
Тернопольченко усмехнулся:
– У меня есть метод. Мы, когда жили в ссылке, коммуну организовали. Купили картошки и разложили ее на тридцать кучек, по пяти штук на день. Сала купили – из расчета добавлять по куску в жарку, чаю и по шесть сухарей. А на остальные деньги литературу выписывали.
Он отправил в деревню две свои зарплаты. Отец ответил: «Купил на твои деньги два фунта свинины, десяток яиц и полпуда картофеля, может, до лета не умрем. И на том родительское спасибо, отплатил за нашу любовь и ласку. В обиде на тебя не пребываем, хоть и знаем твой пост».
Письмецо это, свернутое в треугольник – клея у отца не было, – пролежало три дня в секретариате трибунала: почерк у старика был неразборчивый. А когда, промусолив насквозь письмо, поняли, что это пишет отец Тернопольченко, по трибуналу пошли разговоры, и смотрели на него люди с высокой почтительностью и жалостью, а некоторые с жестоким недоумением. Пробежав письмо, Тернопольченко сунул его в карман гимнастерки, словно бы забыл о нем, но вечером заглянул к экспертам:
– Кто выручит стаканом спирта? Деньги отдам через три месяца.
Эксперт Мануйлов налил ему стакан.
– Как ты думаешь, Мануйлов, когда у человека начинается старость? – спросил Тернопольченко, выпив.
– Я думаю, первые признаки проявляются годам к сорока…
– Неверно говоришь, товарищ Мануйлов. Стареть мы все начинаем с первым криком, в миг рождения. Важно определить момент, когда процесс этот наиболее интенсивен… Я, сколько себя в детстве помнил, всегда о смерти думал – очень помереть боялся. Помню отчетливо, знаешь ли, летний жаркий день, стрекозы летают по лугу… А луг рыжий, выгорел под солнцем. И кузнечики еще там были с синими крылышками… И так стало мне вдруг страшно, что умру и темно будет и никогда больше кузнечиков этих самых не увижу, что заплакал я – вроде бы, знаешь ли, даже истерика у меня тогда была… Найти бы этот проклятый период, когда человек обрушивается в старость… Мне кажется, знаешь ли, что в старости человек уж больше не стареет: он после какого-то времени консервируется и таким умирает… Чем больше мы страшимся постареть, тем стремительнее стареем, Мануйлов.
Вот к этому человеку, к Нестору Тернопольченко, и пришел в одиннадцать часов вечера странный посетитель.
– Добрый вечер, я к вам с разговором.
– Кто вы?
– Позвольте мне пока что себя не называть…
– Я не могу говорить с человеком, не зная его фамилии.
– Моя фамилия Сорокин, я работаю в военведе. Дело, с которым я пришел, необычное, поверьте мне – иначе я бы и не посмел, товарищ Тернопольченко, к вам обратиться.
– Слушаю вас…
– Товарищ Тернопольченко, тут арестован МЧК паренек, Белов Григорий… Он мне не сват и не брат, просто парню только-только сровнялось двадцать… Работал он в Гохране и совершил хищение – взял там часы какие-то, браслетки, не зная их ценности, не понимая, как это жестоко по отношению к нашей республике… Я помню ваше дело по обвинению работников Главтопа: вы приговорили их к расстрелу, но сами же обратились во ВЦИК с ходатайством о помиловании – в силу того, что преступление совершено несознательно, а двое обвиняемых по делу тоже были совсем молодые люди.
– Ну, и чего же вы хотите от меня?
– Если вы спасете жизнь Белову, тогда его родные передадут вам двадцать миллионов рублей. Я могу от их лица гарантировать тайну: про это будут знать только вы и я.
– Почему вы решились обратиться с таким предложением?
– Я помню дело Главтопа… Ваш самоотвод с эсерами… Так может поступать только честный и добрый человек…
– Честный и добрый человек, – задумчиво повторил Тернопольченко. – А деньги будут давать по частям или сразу?
– Вам я готов передать деньги до суда.
– Кто ваш начальник?
– А что?
– Мне тоже надо о вас выяснить кое-что… Я ж не могу верить вам – за ясные глаза и лестные предложения. Вы у кого в военведе работаете?
– У Лихарева.
– У Игната Лихарева?
– Нет, у Василия Егоровича…
– Как он поживает?
– Спасибо, хорошо…
– Ну, ладно, – поморщился Тернопольченко, – хватит тут разыгрывать водевили. Есть оружие – кладите на стол, я вас арестовываю.
– Не шантажируйте меня, – быстро сказал Сорокин и поднялся.
– Сядьте. Напротив в квартире живет зампред МЧК Лосев – я его крикну, если решитесь бежать.
Сорокин достал пистолет и навел его на Тернопольченко:
– Я выстрелю, коли вы не позволите мне уйти.
– Уйти я вам не позволю, а выстрелить в меня, знаете ли, не так уж трудно. Но бежать отсюда не сможете, тут дом странный: говоришь негромко – все звуки резонируют. Видимо, архитектор был с музыкальным бзиком. Давайте, давайте оружие, – повторил Тернопольченко и, поднявшись с табурета, пошел на Сорокина.
– Отойдите! Я сейчас нажму курок!..
– Да бросьте вы, знаете ли, – поморщился Тернопольченко и сильно рванул на себя пистолет, опустив его предварительно дулом вниз. Вынул обойму, бросил ее на стол и, повернувшись к Сорокину спиной, сел к телефону.
– Мессинга мне, – сказал он в трубку. – Нет? Ладно, тогда присылайте пару ваших, я вам передам арестованного.
Тернопольченко обернулся к Сорокину:
– Ваша должность? Только не лгите: Лихарев, у которого вы якобы работаете в военделе, уже пять месяцев как в Туркестане.
– Я – секретарь ревтрибунала Балтийской железной дороги.
– Кто председатель?
– Прохоров, Павел Константинович…
– Вы юрист или по назначению?
– По назначению…
– Законы о взяточничестве знаете?
– Зачем вы конвой вызвали? Неужто нельзя просто отказать?
– Зло прощать нельзя, Сорокин. Можно прощать слепой случай, глупую неосторожность. Зло – продуманное, грязное, чужое – прощать нельзя. Иначе революцию предадим.

«Я, Сорокин Валерий Николаевич, по существу поставленных мне вопросов могу показать следующее: в течение недели ко мне на работу звонила неизвестная, умолявшая о встрече. Сначала я отказывался от общения с ней, однако потом, решив, что такой отказ бессердечен, согласился увидаться. Ею оказалась молодая женщина, которая плача рассказала мне об аресте ее любимого, молодого человека Белова Григория, работника Гохрана. Она умоляла спасти жизнь ее возлюбленному и сказала, что, если я смогу поговорить с председателем трибунала Тернопольченко, она и отец арестованного пойдут на любые траты, чтобы отблагодарить за спасение жизни жениха и единственного сына. Я от неизвестных никаких денег не получал и к Тернопольченко пошел, движимый единственно чувством человеколюбия, о чем сейчас сожалею и проклинаю свою минутную слабость. С молодой женщиной, имени которой не знаю, я встречался возле кино „Арс“ два раза. Адрес ее мне неизвестен. Записал собственноручно.
Сорокин ».

Мессинг подчеркнул красным карандашом строчку: «движимый единственно чувством человеколюбия, о чем сейчас сожалею», посмотрел на Сорокина, сидевшего перед ним на стуле, и прочитал:
– «Человеколюбием, о коем сейчас сожалею…» Как у вас могла рука подобное написать, а?! Значит, когда вы подписывали смертные приговоры контре, спекулянтам и взяточникам, – вы были злодеем, а вот решили быть человеколюбцем – и попались! Так, что ли?!
– Дайте пистолет, товарищ Мессинг. Позвольте мне достойно уйти. Нет сил терпеть все это, сил нет…
– Ах, вот даже как?! Пистолет дать?! Может, саблю для харакири? Скажи на милость – напакостил, и пистолет ему подавай, руки на себя наложить хочет.
Мессинг еще раз перечитал показания Сорокина, аккуратно сложил листки бумаги и сунул их в папку.
– Больше ничего не припоминаешь?
– Написал бы.
– Ах, Сорокин, Сорокин… Дурашка… Придумал бабу беловскую. Нет у него никакой невесты, он по шлюхам таскался, Белов-то… Очную ставку сейчас с ним получишь: он тебе выложит про невесту, Сорокин, глаза б мои на твою поганую морду не смотрели…
– Не мог этого Белов показывать, не мог, товарищ Мессинг!
Мессинг позвонил по внутреннему телефону и попросил:
– Приведите ко мне Белова.
– Какой смысл в очной ставке? – вздохнул Сорокин. – Я его и в глаза-то ни разу не видел.
Они закурили. Мессинг молча разглядывал Сорокина, его красивое сильное лицо с высоким лбом и хрящеватым носом. Сорокин смотрел себе под ноги и курил не затягиваясь, только набирая помногу дыму в рот; щеки его при этом надувались, и казалось, что он собирается пускать мыльные пузыри.
– Дети есть?
– Да.
– Много?
– Один.
– Сколько ему?
– Два годика.
– Жена работает?
– Да.
– Где?
– На вокзале.
– Что делает?
– Кассир.
Конвоир ввел Белова и спросил:
– Товарищ Мессинг, мне выйти или присутствовать?
– Выйдите… Садитесь, Белов. Этого человека вы знаете?
– Нет.
– Ладно. Теперь вот что… Как звали вашу невесту?
– Я уже показывал, гражданин Мессинг, что невесты у меня нет. На кой они, невесты, в наше-то время? Они теперь сразу норовят ребенка на шею навесить.
Белов истосковался в одиночке без человеческой речи, и поэтому сейчас им владело желание слушать, смеяться, отвечать, задавать вопросы – только б не гнетущее постоянное молчание.
– Мне один говорил, – продолжал он, торопясь и сглатывая гласные, опасаясь, что его перебьют, – что в семейной жизни надо обязательно иметь парочку подруг помимо жены: тогда на свою больше тянет. А разве жена это поймет? Теперь для них свобода – как что, так сразу по мордам, а управу разве сыщешь?
– Хватит, Белов, – поморщился Мессинг.
– Так мне ж это взрослые говорили!
– Стоп, – перебил его Сорокин, – погоди, Белов. Тебе фамилия Прохоров что-нибудь говорит?
– Нет. Ничего не говорит…
– Никогда такой фамилии не слыхал?
Мессинг напрягся – он видел, как что-то сломалось в лице Сорокина после откровений Белова. Лицо его сейчас изменилось до неузнаваемости – заострилось, нос стал еще длиннее, и явственно обозначились впадины возле висков, как у стариков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47