А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Там должны были собраться многие депутаты парламента, профессура, редакторы «Ваба сына», «Постимеес», «Пяэвалехт» – словом, те люди, от которых многое сейчас стало в Эстонии зависеть.
А утром в среду Неуманн вдруг совершенно отчетливо понял, что он опоздал. Теперь министр наверняка не поверил бы ему, потому что он пришел к нему не поутру в понедельник, не ночью в воскресенье, а лишь вечером в среду. И он затаился, уговаривая себя, совершенно причем непроизвольно, как-то со стороны, что все происшедшее на Пэрэл – дикий, глупый сон, что в общем-то все это ему пригрезилось и что жизнь должна идти так, как шла раньше.
Получив от наблюдателей сообщение о том, что Неуманн за эти дни в министерство не ездил, а по телефону такое дело обговаривать с министром нельзя – все разговоры идут через телефонных барышень, – Роман поехал в Нымме, к дому, где жил Неуманн, и решил поговорить с ним там. Район был тщательно перекрыт его товарищами, прохожих в поздний час здесь почти не было, так что риск был оправдан. Роман дождался, пока отъедет автомобиль шефа полиции, и окликнул его, когда он шел через садик к двери.
– Артур Иванович, простите, что я так внезапно. У вас есть пять минут?
Неуманн медленно обернулся, какое-то мгновение тяжело смотрел на Романа, а потом ответил:
– Здесь неудобно…
– А мы пройдемся.
– Только быстро, пожалуйста, я себя плохо чувствую.
– Собираетесь передать дело Исаева кому-то другому?
– Почему вы так решили?
– Ну, из-за плохого самочувствия… Поездка на воды, отдых, предписанный врачами… Артур Иванович, это надо бы иначе мотивировать: сердечный приступ на работе, все внезапно, – тогда убедительно и для вашего начальства, и для меня. Здесь постепенность губительна. Можете поболеть, когда мы кончим наше дело.
– Я еще не имел возможности заняться делом Исаева.
– Мы хотим облегчить задачу. Возьмите эту папиросу, там в мундштуке шелковка для Исаева. Потом вызовите его на допрос, и он через вас пришлет ответ. До свидания.
Весь вечер Неуманн сидел у себя в кабинете – сотый раз просматривая цифру на шелковке.
«Надо сейчас же ехать к министру, – тупо думал он. – Но тогда Эйнбунд спросит, – возражал в нем кто-то другой, маленький, мятущийся, жалкий, – почему я молчал до сих пор? Я отвечу, что ждал. А он спросит, отчего бы не подождать вместе? Он перестанет отныне верить мне, если я откроюсь ему, даже если мы порвем ту цепь, которая тянется в тюрьму».
И вдруг в нем поднялась ярость: все шло – как шло, и вдруг эта дикая встреча в лесу поставила его к роковой черте, и он перестал быть самим собою, перестал быть прежним Неуманном – честным, требовательным, добрым.
Ярость душила его, но она была бессильной: он слишком любил жену, детей, мызу на Пэрэл, чтобы вычеркнуть теперешнего, жалкого Неуманна из жизни. Он был слишком однолинеен и приземлен, чтобы открыть в новом своем состоянии возможность для дальнейшей деятельности – рискованной, но в конечном счете перспективной, если ориентироваться на новых своих покровителей. К тому же он оказался совсем не таким справедливым и предельно честным, каким всегда себя считал: он не стал обвинять в случившемся себя – оправдываясь безысходностью обстоятельств; он не смел обвинить и того седого чекиста, который все это с ним проделал в лесу, – потому что тот был недосягаем; но ярость ищет выхода. И Неуманн нашел виновника – им оказался министр Эйнбунд.
«Будь он человеком, которому можно верить, будь он политиком, а не политиканом, который продаст, когда это будет ему выгодно в партийных целях, я бы давно пришел к нему, и мы бы вместе придумали смелую операцию. Сиди вместо этого фанфарона настоящий патриот родины, я бы не страдал так».
Неуманн поднялся из-за стола, прислушался. В доме было тихо, где-то капала вода из крана, и этот звук до того вдруг умилил Неуманна, что он замер и долго, чувствуя слезы в горле, прислушивался к капели, и она отнесла его в детство, когда они жили на хуторе; в весенние закаты, переходившие в рассветы через серую, зыбкую ночь; он вспомнил мать, ее доброе лицо и вдруг отметил для себя, что в детстве была совсем другая, особая тишина – спокойная и безмятежная.
«Ради мамочки, – подумал Неуманн, – ради этой святой женщины я должен решить для себя, как мне быть дальше».
План родился как-то сразу – от ярости, через жалость к семье, любовь к матери, через боязнь министра и трусливую ненависть к этому седому чекисту, который все начал.
«Скажу, что брать Исаева из госпиталя можно только ему. Образец пропуска заготовлю, сам подпишу, передам ему в руки. Пусть придет со своими людьми, а я их встречу. Там и перестрелять их надо лично, самому. Почему не поставил в известность министра? Потому что если пустить это через управление и отделы министерства, утечка информации станет столь реальной, что все дело можно поставить на грань срыва. Министр требует у правительства денег для расширения своего аппарата, а ему бы не денег требовать и не дебатировать в Государственном собрании, а заниматься каждодневной, кропотливой работой. Победителя не судят! Того, кто проявит слабость, – уничтожат. Только твердость, только сила! План есть, теперь надо лечь спать, а завтра начать отработку деталей. Если я смогу победить – свалю министра. А там видно будет».
С этим Неуманн и уснул: сразу и без снотворного…
И всю ночь за домом Неуманна продолжали наблюдать. Продолжали наблюдение и утром следующего дня: Роман рассчитал, что если теперь, имея в руках шелковку, Неуманн не поедет с утра в министерство – а ездил он туда крайне редко, только в экстраординарных случаях, – тогда вербовку можно считать состоявшейся. Он допускал и случайность: вдруг министр вызовет Неуманна по какому-то делу, вдруг там назначено совещание или надо получить визу в иностранном департаменте; все это Роман учитывал, но ему обещали помощь эстонские друзья, – у Виктора были свои люди в министерстве, которые могли посмотреть за Неуманном даже там, в святая святых тайной полиции.

«Связь получил, – писал в ответе Всеволод. – Заявил Неуманну, что готов давать показания лишь после встречи с третьим секретарем польского посольства Мареком Янгом».

21. В Сибири
Владимир Александрович Владимиров принудил Осипа Шелехеса пойти в ЧК и добиться откомандирования Нины в его распоряжение еще на две недели.
– Она контрой занимается, а не библиотеками, – отбивался Шелехес.
– Библиотека, Осип, и важнее, и подчас страшнее любой контры. Библиотека – это книги…
– Да какому сейчас черту книги нужны?! Беляки в тайге людей бьют, а ты – книги?
– Ты хоть раз в библиотеке занимался?
– Когда мне? Нас забрали с Федей – это средний у нас братишка, – когда мне тринадцать лет было. Мы экс сделали, деньги были для типографии нужны. А потом нелегалка – как тут учиться, я ж газету распространял, курьерил в Прагу. После революции попросился в комвуз, откомандировали на курсы при Тобольском университете, а белые пришли, меня сдали в контрразведку. Мне там, – он рассмеялся, – знаешь какую библиотеку прописали! Два офицера – трезвые, главное дело – ребра выворачивали…
– То есть как?
– Чего «как»? Раздели, ноги рельсом придавили, руки связали, на голову сапогом – видишь, рожа у меня с тех пор кривая – и руками ребра вытягивали. Три штуки у меня поломанные, как погоде меняться – болят изнутри, страх…
Шелехес расстегнул френч и задрал желтоватую, грубого полотна исподнюю рубаху.
– Не надо, – попросил Владимиров и зажмурился, – закрой.
– Я когда против интеллигентов митингую, – рассмеялся Осип, – и они меня одолевают, а рабочая масса начинает хихишки против меня строить – сразу бок свой сую: вот, говорю, как они спорят, если ихняя сила! Это без промаха. Потом этих интеллигентов отбивать приходится!
– И ты убежден, что это честно?
– А чего? Я ж не чужой раной козыряю.
– Не в этом суть. Оппонента надо бить логикой, лишенной эмоций. А у нас ведь в России глубина ценится превыше всего. К чему я все это? К тому, что Ульянов дал вам программу: учиться надо, Осип, учиться.
– А почему это ты Ильича назвал Ульяновым?
– Я привык к этому по годам совместной эмиграции…
– Смотри… Если чего против него имеешь – пристрелю и еще на труп приплюну.
– Ты его когда-нибудь видел?
– Нет.
– А откуда в тебе такая к нему любовь?
– Потому что он – Ленин.
– Ты его читал?
– Речи читал на съездах. «Государство и революция» читал, «Что делать?»…
– «Материализм и эмпириокритицизм», «Аграрный вопрос в России в конце девятнадцатого века»?
– Это пока не осилил.
Владимиров поманил Шелехеса пальцем. Тот настороженно приблизился к старику.
– Позор тебе, – шепотом сказал Владимир Александрович, – и стыд…
– Я уж думал, ты контру хочешь пропаганднуть, – усмехнулся Осип.
– Скажи, как ты будешь объяснять, если тебя спросят на диспуте в присутствии массы слушателей: «Меня не удовлетворяет ваш ответ – я люблю Ленина, потому что он Ленин. Это обратная сторона религии, на новый, правда, манер». Что ты на это ответишь?
– Если в присутствии рабочей массы, то, конечно, расстреливать за такой вопрос неудобно… Один на один – прибил бы… А если масса сидит, я так отвечу: «Эх ты, гад ползучий! И как у тебя язык поворачивается такое говорить! Враг трудящихся ты после этих слов!» Овация слушателей! Что – нет?!
– Нет, – покачал головой Владимиров. – Я бы ответил иначе. Я бы сказал: «Уважаемые оппоненты, товарищи…»
– Какие они уважаемые? Контра. Говори – «граждане»!
– Изволь. «Граждане, начиная с времен Древнего Рима, когда вождь рабов Спартак повел своих единомышленников против рабовладельцев надменной столицы, человечество мечтало о свободе. Из-за этой великой мечты шли на гибель крестьяне Германии, ведомые Лютером. Сложил свою голову мужицкий царь Емелька Пугач… Гнил на каторге Радищев… Сражались герои Северо-Американских Штатов… Потрясал основы феодального мира неистовый Робеспьер… Гибли под царскими пулями декабристы; с гордо поднятой головой ждали казни Софья Перовская, Кибальчич и Александр Ульянов… Эту мечту человечества сделал наукой бородатый Маркс и одинокий, влюбленный в море Энгельс… Мир обывателей, уставший от нищеты мысли и тупости бытия, затаившись, трусливо ждал перемен. Кто-то всегда выходит первым и принимает на себя великое и страшное бремя ответственности: это в равной мере относится к народу, государству, к личности. И вот пришел Ленин. Вместо упования на мессию, который принесет свободу, Ленин сделал практикой жизни слова гимна: „Никто не даст нам избавленья: ни бог, ни царь и не герой!“ Ленин взорвал спячку века. Как только новое общество начнет успокаиваться, ждать новых благ от кого-то, ему следует вспомнить Ленина: все в ваших руках ныне, вы за все в ответе! Мы сделали главное: дали вам великое право отличать людей не по цензу богатства, не по цвету кожи, но по тому, как человек относится к свободе!»
Шелехес слушал Владимирова зачарованно, по-детски, чуть даже приоткрыв рот. Когда старик замолчал, Шелехес откашлялся, снова принял обычный свой скептически-подозрительный вид и сказал:
– В общем и целом верно. У тебя были две ошибки: не Емелька Пугач, а Емелиан Пугачев, ну и про бородатого Маркса и что Энгельс одинокий – не следует, все ж они вожди…
Нину поражало умение Владимирова работать. Она могла подолгу любоваться, как он держал книгу в руках, пролистывая ее, как он ее оглаживал и ласково прихлопывал по корешку, поставив на стеллаж.
Как-то вечером, перелистывая томик своего любимого Монтеня, он задумчиво сказал:
– Талант, Нинушка, это категория врожденная, несущая в себе некую таинственную непознанность. Пушкин писал свои гениальные вещи шутя, никогда не думая, что он делает гениальное. А Щедрин? А письма Чехова?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47