А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


Централка, все ночи, полные огня,
Централка, зачем сгубила ты меня?
Централка, я твой бессменный арестант,
Погибли юность и талант в стенах твоих…
«Какой талант? – с бешенством сопротивлялся он песне. – Вот он – талант, вот его конец. Таланты, сволочи, научили меня жизни!»
Цыганка с картами, дорожка дальняя,
Дорожка дальняя, казенный дом,
Быть может, старая тюрьма центральная
Меня, мальчишечку, давно уж ждет…
У него темнело в глазах от головной боли, и он внезапно подумал, что когда сделает «это», голова наверняка перестанет болеть.
Опять по пятницам пойдут свидания
И слезы горькие моей семьи…
«Где семья? Какая?» – огрызнулся он на слова песни.
Наконец он нашел в кармане пиджака, а вовсе не в брюках, пакетик с «безопасными» лезвиями и сорвал обертку. Каждая бритва была в отдельном конвертике из пергамента, и чувство злобы на всю эту аккуратность охватило Алексея. Он выбрал одно лезвие и, чтобы не порезать пальцы, снял конвертик только с половины лезвия, на второй же половине устроил из бумаги нечто вроде ручки, какая бывает у чинки для карандашей.
Вода уже была налита; он попробовал, не слишком ли горяча, ногою, добавил холодной и, опираясь одной рукой о стенку, а в другой – в пальцах – держа бритву, встал в ванну. Воды было по колено, и, стоя, он увидел свой живот, втянутый и розовый от жары, увидел напруженные мускулы ног. Тотчас же ему вспомнилась Клавдия, и его охватило такое отчаяние и такая жалость к самому себе, что на глазах появились слезы. Потом ему показалось, что Клавдия говорит голосом Лапшина, с его растяжечкой: «Ах ты, Жмакин, Жмакин!» И опять: «Ах ты, Жмакин!»
Но тут же он вспомнил, что за ним следят и могут его взять, подумают, что он уходит в окно, и он решил, что для того, чтобы привести в исполнение задуманное дело, надобно хотя бы свистеть до тех пор, пока хватит сил, тогда они убедятся, что он здесь, и будут спокойно ждать его выхода.
И он засвистел, ровно и не напрягаясь, легонький и вместе с тем вызывающий какой-то мотивчик, какую-то забытую одесскую босяцкую песенку со странными, лихими и наглыми словами:
В Олеховском переулке –
Там убитого нашли,
Он был в кожаной тужурке,
Восемь ран на груди,
На столе лежит покойник,
Тускло звездочки горят,
Это был налетчик,
За него отомстят.
Опершись левой рукой на борт ванны, а правой подняв над головой лезвие, он лег и закрыл глаза. Слезы проступили на ресницах. Потом вытянулся так, что хруст прошел по всему телу, и поднес руку к самому лицу. Еще нужно было сжать кулак, чтобы голубая вена выступила с тыльной стороны запястья. И она выступила, та вена, которую он сейчас перережет. Машинально он все еще насвистывал:
На столе лежит покойник,
Тускло звездочки горят…
Опустив правую руку неглубоко в воду над грудью, Алексей приставил к тому месту на левой руке, которое только что разглядывал – к голубоватой вене, – лезвие и, сделав круглые глаза, все еще не переставая свистеть, полоснул им сверху книзу. Боли он не почувствовал, только немножко сбился в свисте и прислушался: в коридоре из репродуктора бурно гремела какая-то незнакомая музыка. «Смотрите-ка, – удивился Жмакин, – под музыку помираю».
Вода в ванне медленно розовела. «Эдак я до завтра кончаться буду», – подумал Жмакин и, переложив лезвие под водой из правой руки в левую, он крепко прижал локоть к груди и опять полоснул, не почувствовав решительно никакой боли. А за дверью, из репродуктора, сытый мужской голос предупредил, что сейчас будет петь какая-то народная артистка, и тотчас же раскатились звуки рояля, и Жмакин в предсмертной полудремоте услышал удивительные слова:
Начинаются дни золотые
Огневой непродажной любви.
Эх вы, кони мои вороные,
Черны вороны, кони мои…
«Что это? – с тревогой, но как бы во сне спросил он себя. – Что это? О чем она?»
Вода теперь не розовела, а краснела. «Еще на ногах вены перерезать, – подумал он, – на ногах, да!» И, совсем почти засыпая, принялся подниматься и подтягивать к себе ногу, так, чтобы перерезать вену возле щиколотки. Но едва только он начал резко двигаться – слабость и немота до того вдруг усилились, что он на мгновение потерял способность слышать, понимать, думать. Отвалившись назад, Алексей уронил руки в воду, и вода опять стала краснеть, с каждой секундой все более. Но он нашел в себе силы еще раз сесть и, преодолевая резкую тошноту, нагнуться вперед и совершенно уже немеющей рукой, пальцами, сжимающими лезвие, полоснуть не по вене, а просто так – наугад, и еще раз наугад, и еще, и успел сам на себя подивиться – на свою выносливость. В глазах у него зарябило, а прекрасный сильный голос все еще доносился из репродуктора:
Мы ушли от проклятой погони!
Перестань, мое счастье, дрожать.
Нас не выдадут черные кони,
Вороных никому не догнать!
«Что же я сделал? – вдруг подумал Жмакин и стал приподниматься в ванне из последних сил. – Что же это я делаю! – крикнул он сам себе, зажимая пульсирующую кровью артерию ладонью. – Ведь я же себя убил…»
Нас не выдадут черные кони,
Вороных никому не догнать…
– Товарищи! – крикнул Жмакин. – То-ва-ри-щи!
Кровь заливала белый кафель, край ванны. Он толкнул плечом дверь, но было уже поздно. На него шла Клавдия в застиранном узком платье, и Лапшин шел, и Бочков, и, щурясь узкими глазками, шел хитрый Митрохин. И где-то пели, кричали, смеялись, что-то рушилось, ломалось, клокотала и брызгала вода. Губастый Корнюха протянул ему руку лодочкой. Мутнеющие глаза Жмакина брезгливо закрылись, и шепотом, с ненавистью в голосе, он сказал:
– Амба! Привет от Жмакина!

В марте
Садитесь, Невзоров!
Следствие по делу Тамаркина все тянулось и тянулось, и украденный мотор давно уже стал казаться совершеннейшей мелочью по сравнению с масштабами деятельности всех тамаркинских начальников, помзаводов, дружков, поддужных, толкачей и доставал. Лист за листом прибавлялись документы в пухлые папки, пальцы следователей немели от писания, бесконечные комбинации шарашкиной артели распутывать было трудно и довольно-таки противно. Один только Николай Федорович Бочков оставался в ровном расположении духа, распутывая моток преступлений, тщательно запутанный не только Тамаркиным, но и председателем Савелием Ефимовичем, и неким беглым Штаде, и двумя Ивановыми, и спившимся подонком Игнацием Зобиным. Все эти люди называли других, другие третьих, третьи возвращались опять к первым, но с изменениями и дополнениями, и бедный Окошкин только головой крутил и вздыхал, чувствуя себя в какой-то мере виноватым за всю эту историю.
Внезапно вынырнули какие-то (почему-то на тонны) четыре тонны коленкора, потом стекло в таре заказчика, потом Игнаций Зобин показал на Тамаркина, что тот продал семьдесят один ящик куриных яиц «экстра» и много сливочного маргарина. Все это было, разумеется, краденое.
– Вы подтверждаете хищение маргарина и яиц? – спросил Окошкин.
– При чем здесь хищение? В данном случае как раз я был не больше чем комиссионером. Толкнул левый товар, и ничего больше.
– Хорошенькое «ничего больше».
– Разрешите папиросочку? – попросил Тамаркин.
Он уже совершенно освоился в тюрьме, был старшиной в камере и даже написал Лапшину жалобу, таким языком и с такими намеками и вывертами, что Иван Михайлович, читая ее, сделал губами – будто дул, и сказал:
– От чешет. Ну прямо Александр Федорович Керенский.
– Куда же вы яйца распродали? – спросил Окошкин, кладя перед собой новый бланк допроса. – Только сразу, Тамаркин, откровенно.
– Я же с вами как с братом! – ответил Тамаркин. – Можете не сомневаться, гражданин начальник, если пришло время платить по векселям, то я плачу. Итак, куда ушли яички? Яички ушли через мою маму. Дальше Агнеса Юльевна Лазаревич, через нее прошло около шестидесяти ящиков. Знакомым, друзьям, я знаю…
Окошкин предостерегающе взглянул на Тамаркина, и тот понял этот взгляд, так как добавил:
– Это же одна шайка-лейка, я в том смысле утверждаю, что в этом паршивом мире спекуляции все знакомые. Мадам Лазаревич сделала себе на яичках норковую шубу, а ее муж – эта крупная щука Соловкин, – тот пропустил через свои руки маргарин. И еще Сонин Эдуард Максимович…
Ему было уже море по колено, он выдавал всех и держался так, будто его запутали и будто он ребенок. На допросах Тамаркин часто говорил про себя:
– Ах, гражданин начальник, все мы, Тамаркины, слабовольные люди. Мой покойный папаша ужасно играл в карты, и у нас не было нормального семейного очага, потому что власть над ним захватила одна женщина с железным характером, не будем касаться этих могил.
А на очной ставке с беглым Штаде Тамаркин произнес:
– Это мучительно! Поймите, гражданин Штаде, что я еще дитя, а вы – матерый хищник.
На что Штаде ответил пропитым басом:
– Если кто получит стенку за расхищение соцсобственности, то это вы, дитя.
Поговорив про краденые яйца, Тамаркин спросил, правда ли, что у Окошкина неприятности из-за дружбы с ним, с Тамаркиным.
– Это вас не касается! – сухо ответил Василий Никандрович, но слегка покраснел.
– Во всяком случае, – сказал Тамаркин, прикладывая руку чуть выше желудка, – клянусь своим больным сердцем, я в любое время дня и ночи могу подтвердить, что никакой дружбы между нами никогда не было…
И он сделал такую пакостнически-сообщническую, поганую морду, что Окошкин швырнул вставочку и крикнул:
– Вас не спросят! И никому ваша доброта не нужна и все ваши подтверждения. Никто не нуждается…
В двенадцатом часу дня к столу Окошкина подошел Лапшин, взял протокол допроса, почитал и покачал головой.
– Ужас! – сказал он. – Что только делается!
И опять покачал головой с таким видом, будто не встречал в своей жизни более страшных преступлений.
– Даю самые чистосердечные показания, – произнес Тамаркин. – Можно считать, действительно, не за страх, а за совесть.
– Совесть! – усмехнулся Лапшин. – Эх, Тамаркин, Тамаркин!
– Совершенно верно! – согласился Тамаркин. – Еще вернее, что я бывший Тамаркин, или все, что осталось на сегодняшний день от Тамаркина. Но я исправлюсь. Я готов к перековке. И, поверьте, меня перекуют.
– Ой ли?
– Перекуют! – воскликнул Тамаркин. И тотчас же довольно развязно осведомился: – На пять лет потянет мое дело? Или больше? Или суд даст снисхождение на основании моего полного и чистосердечного раскаяния?
– Там увидим! – сказал Лапшин. – Суд знает, кому что требуется. Получите по заслугам, не больше, но и не меньше.
Попыхивая папироской, он написал Окошкину записочку, чтобы «закруглялся, так как в 13.00 прибудут наконец братья Невзоровы».
Открывая дверь к себе в кабинет, он услышал телефонный звонок, и недоброе предчувствие словно холодом обдало его. Из Детского звонил Ханин. Он рассказал, что только что уехали профессора, нового ничего не сказали. Положение по-прежнему тяжелое.
– В сознания он?
– Так. Не очень. Смутное сознание.
– Мамаша его сильно переживает?
– Трудно ей, – ответил Ханин. – Женщина еще не старая, один сын. Держится. Давеча сказала как про мертвого про Толю: «Он всегда такой был – себя не щадил…»
– А ты что ж там, Давид Львович, жить поселился?
– Пока поживу. Ты пойми – я не могу уехать.
– Да, я понимаю.
Они помолчали.
– Ну а у вас что? – осведомился Ханин.
– Да ничего особенного, – сказал Лапшин. – Вот в газете пропесочили нас нынче за нерадивость. Один пьяный тещу побил – куда смотрела милиция. По Демьянову врезали, двадцать лет ни одного взыскания не имел, наверное погонят. Пресса – великое дело. Ну ладно, будь здоров, Давид, я поближе к вечеру приеду с Антроповым, он хирург толковый, хотя и не профессор.
Повесив трубку, Лапшин попил жидкого чаю и по телефону стал проверять, что слышно с Корнюхой. Побужинский и Криничный опять уехали, сообщений от них не поступало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93