А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


– Ладно, – сказал он, – желаю счастья.
Помахал рукой и пошел по дороге.
А Клавдия побежала за ним, он слышал ее дыхание, но не останавливался. Она схватила его за руку и сказала:
– Не мучай меня, Леша.
– Я никого не мучаю, – сказал он, не глядя на нее, – я сам себя мучаю.
– И меня, и меня.
– И тебя, – сказал он, – и вот тебе слово: стану человеком – приду, не стану – не приду. Поняла?
Он был совершенно бледен, и голос его дрожал.
– К черту, – сказал он, – понятно? И этого холуя гони, я лучше его. Он вылитый жираф…
Клавдия засмеялась с глазами, полными слез, и легонько толкнула его.
– Иди.
– Да, иду.
Еще они посмотрели друг на друга. Она была такая некрасивая в эти секунды, такая жалкая, синяя, измученная.
– Иди, – еще раз сказала она, – иди, маленький мой, иди!
Он пошел обессиленный, давая себе страшные клятвы, что не обернется, но не выдержал и обернулся.
Жалко улыбаясь, она глядела ему вслед. Такой он и запомнил ее и такой любил всегда, когда ее не было с ним.
В театре и дома
Накануне премьеры Балашова и Лапшин провожали Ханина, уезжавшего на несколько дней в Москву. На Невском нельзя было протолкаться, продавали привязанные к палочкам букеты фиалок, а Катерина Васильевна жаловалась, что ей жарко даже в вязаной кофточке и что хорошо бы, наверное, искупаться. Ханин перекинул свой плащ через плечо, купил Кате много фиалок и весело хвастался:
– Не верите, что именно меня отправят на это дело? А я вот говорю – лучше меня никто такой материал сделать и подать не может. Лика и та с этим соглашалась…
Сквозь стекла вагона было видно, как он ходил по коридору, точно по своей комнате, как он с кем-то быстро познакомился, как умело и удобно повесил в купе палку на крючок, а чемодан забросил в сетку. Когда поезд ушел и открылось свободное пространство путей, рельсов, стрелок и зеленых далеких огоньков и когда стало видно розовое вечернее небо, Катерина Васильевна взяла Лапшина под руку и сказала спокойным голосом:
– А я ведь завтра непременно провалюсь, Иван Михайлович.
– Это почему?
– Очень просто. Только поймите меня правильно, я пьесу не ругаю, но такое я играть не могу. Там одни только подтексты, я это ненавижу.
– Какие такие подтексты? – туповато осведомился Лапшин.
– Ну, это трудно растолковать! – В голосе ее прозвучало раздражение. – Это, например, когда меня бросил муж и мне это горько, то я никому не говорю про то, что меня муж бросил и что мне от этого плохо, а говорю, например: «Вторые сутки не горит электричество и водопровод испортился», а зрители должны понимать, что я страдаю по мужу и что это у меня такой образ.
– Ну да?
– А я не могу, хоть это нынче очень модно. Я хочу нормальную бабу играть и завыть, как в жизни брошенные бабы воют. Я не хочу про водопровод.
– Так-то так, а Абрамов и Давыдов? – хитро напомнил Лапшин.
– Не Абрамов, а Варламов. И я вовсе не о том, – сказала Катерина Васильевна. – Я не о пьесах, а о себе.
Весь этот вечер Лапшин сидел у нее и с неприязнью слушал, как она несколько раз разговаривала по телефону с каким-то человеком, который, по-видимому, имел над нею какую-то власть и в то же время был неприятен ей, слушал, как она называла этого человека «милый мой» и как пожаловалась ему на него самого: «Вы знаете же, как все это мне нестерпимо и как ужасно я от всего этого устала, да, да, и от вас тоже». Потом она бурно и зло поиграла на рояле, то, что Ханин называл «Екатерина срывает характер», погодя попела, а Лапшин слушал и искоса поглядывал на фотографию «старого индюка», от которого, как ему казалось, исходило все грустное в жизни Балашовой.
Провожая Лапшина по коридору, Катерина Васильевна попросила завтра прийти в театр пораньше, и непременно к ней, потому что она хочет, чтобы он увидел ее в гриме и в костюме прежде, чем другие.
Он пришел в семь часов, ее еще не было, и сразу же столкнулся с человеком, которого про себя называл «индюком». Это был средних лет, выхоленный и, видимо, удачливый живчик, с тем значительным выражением взгляда, которым бывают наделены глупые и даровитые артисты, научившиеся играть умных людей и с успехом изображающие в театре те образы, в которых нужно «вылепить» интеллект. Несмотря на свои не слишком молодые годы, Днепров – так звали артиста – был отменно элегантен в кремовом шерстяном костюме и распоряжался у туалетика Балашовой совершенно как у себя дома: видимо, он принес сюда цветы какие-то бледные, наверное оранжерейные, и, расставляя их в вазочки, сказал Лапшину, как старому знакомому:
– Катерина Васильевна, к вашему сведению, терпеть не может эдакие полутона ни то ни се, но я ее приучаю. Ей, видите ли, подавай цветок мака вульгарис! Яркие краски, сильные чувства, целеустремленные герои. А в жизни все сложнее, куда как сложнее. Вы не находите? Кстати, давайте познакомимся, я о вас немало слышал. Вы, по всей вероятности, тот самый Лапшин, в котором Катерина видит черты нового. Что ж, и я хочу видеть эти черты…
Густо краснея, Лапшин сказал, что никаких черт никто в нем не видит, так как их у него не имеется, и что он немножко помогал артистам, рассказывая о жизни преступников…
– Э, батенька мой, – словно со сцены, особым голосом, с присвистом и весь при этом колыхаясь, произнес Днепров, – я стреляный воробей, меня на мякине не проведешь. Женщины – такой народец, что до смерти ищут нечто идеальное. Но имейте в виду…
Что именно ему следовало иметь в виду, Иван Михайлович так и не узнал: вошла Балашова и, не поздоровавшись с Лапшиным, громко и гневно сказала Днепрову:
– Я же вас просила не приходить! Два часа тому назад просила, а вы все-таки пришли…
– Но это не только ваш театр! – воскликнул артист. – Это и мой театр.
И ушел, хлопнув дверью.
– Артист Артистыч! – сказала Балашова. Села и грустно извинилась: – Простите, Иван Михайлович, но знаете – не просто на свете живется, ох как не просто!
– Мне это самое сейчас Днепров заявил, – с невеселой усмешкой сказал Лапшин. – Дескать, не так все просто в жизни.
– Правда? – удивилась Катерина Васильевна.
– Точно. По другому только поводу.
Пока толстый парикмахер с губами, сложенными так, будто он только что выронил соску, прикладывал Балашовой букольки, она говорила, что вставила в роль фразу Катьки-Наполеона.
– Знаете, эту? Помните? «Мы тут, как птицы чайки, плачем и стонем, стонем и плачем». Ничего?
– Очень хорошо.
– И без подтекста. Впрямую. Так она и думает, понимаете? Она себя всерьез считает птицей чайкой. Да?
– Да, – любуясь Катериной Васильевной, ответил Лапшин. – Конечно!
Балашова вздохнула, потом прошлась по уборной и спросила, хорошо ли она выглядит. Глаза у нее были сердитые. Лапшин похвалил жакетку и шляпочку, совершенно такую же, как была на Катьке-Наполеоне, но Катерина Васильевна грустно покачала головой:
– Нет, ничего не поможет, увидите. Скучно мне, печально, и никогда я не научусь говорить про ваши водопроводы.
– Почему про мои? – удивился Лапшин.
– Не знаю! Идите в публику, пора, там полно ваших друзей. Вы утешать не умеете, а я сама себе нынче противна.
Проходя через низкий, набитый народом буфет, Лапшин увидел Баландина с женой, Галю Бочкову с мужем, Побужинского, Криничного и Васю Окошкина с той самой девушкой, которую они с Ханиным встретили тогда на Невском. «Значит, на телефоне Павлик», – подумал Иван Михайлович и пожалел Павлика. Окошкин аккуратно ел песочное пирожное, и, когда Лапшин подошел, у Василия Никандровича сделалось настороженное и опасливое лицо.
– Добрый вечер, Окошкин! – сказал Лапшин.
– Это – товарищ Лапшин! – представил Окошкин Ивана Михайловича, а про девушку сказал: – Товарищ Кучерова.
А она протянула руку и произнесла, мило краснея:
– Лара.
– Скоро начнут, – сказал Лапшин таким тоном, каким никогда не разговаривал с Васькой и каким обычно разговаривают старые друзья в присутствии малознакомых женщин. Тон этот означал, что все прекрасно, любезно и обходительно, и что еще долго можно разговаривать на незначительно-вежливые темы, и что во всем этом нет ровно ничего особенного.
– Приличный театрик, – сказал Васька, – культурненько обтяпано! Мебель стильная, люстрочки ампир.
Они вошли в ложу, и мужчины стоя еще поговорили.
– Ну как? – спросил Баландин у Лапшина. – Принял парад? – И, наклоняясь к своей жене, крупной и белокожей блондинке, пояснил: – Он у нас самый главный насчет артистов. Верно, Иван Михайлович? И переживает, – засмеялся он, – волнуется и переживает. Волнуешься, Иван Михайлович?
– Не особенно, – сказал Лапшин, – но все-таки…
В зале погас свет, и Окошкин, поскрипев стулом, сразу же обнял Ларису.
Начался спектакль.
Первую сцену, изображавшую организацию лагеря, Лапшин проглядел, так как все время ждал Балашову и вглядывался в елочки, из-за которых она должна была появиться, а потом смотрел только на Катерину Васильевну, слушал только ее и самого спектакля почти не замечал.
Балашова играла нехорошо.
Лапшин давно знал ее роль, она показывала ему и Ханину у себя дома разные сценки: ходила по комнате, пела, плакала, ревновала, злословила, ссорилась с большим начальником, и все это – там, дома – было несравненно лучше, чем нынче на спектакле. Наверное, потому, что показывала она в своей комнате то, что наиболее ей удавалось, а то, что не выходило, откладывала на «потом», до того как оно «получится», а оно не могло получиться и не получилось вовсе. Не получилось потому, разумеется, что так не бывает в жизни, а то, что не может быть в жизни, невозможно изобразить на сцене…
Глядя на Катерину Васильевну и слушая ее голос, Лапшин испытывал сейчас такое мучительное чувство жалости к ней, что даже порою закрывал глаза, чтобы не видеть, как ей трудно там, на освещенной прожекторами сцене. И чем хуже она играла, тем ближе была ему, тем роднее и понятнее становилась и тем сильнее и острее делалась его любовь к ней.
«Ну вот, – думал он порою, – разве же такие нечеловеческие слова она может говорить? Ей бы ему сейчас глаза выцарапать, серной кислотой плеснуть, а она подтекст про крышу в бараке. Ах ты, боже, незадача какая человеку!»
Во втором действии Катерина Васильевна играла ровнее, было видно, что больше она не волнуется, и даже после песенки ей похлопали, но разве так она могла бы спеть, если бы на душе у нее было легко! В антракте Иван Михайлович заглянул к ней, но ее переодевали, и она велела прийти после эпилога. Пришлось подсесть к столику, за которым Окошкин рассуждал, что верно артистами подмечено, а что они «переигрывают, впадая при этом в шарж». Подошел Побужинский, попросил у Василия гребенку и, поправляя пробор, сказал:
– А наш Захаров изумительно дал тип! Верно, Иван Михайлович? И вообще, я считаю, что они жизнь мало знали, когда к нам пришли, а теперь кое-как подразобрались, верно?
– Садись, Побужинский, – предложил Окошкин. – Хлопнем крем-соды!
И он стал длинно говорить о том, как некоторые изучают жизнь и дают типов, а другие не изучают и не дают типов.
Все третье действие Лапшину отравил Днепров. Каким-то образом он подсел рядом и, притворяясь человеком, глубоко обиженным за «традиции» своего театра, свистящим шепотом, иронически произносил не очень понятные и раздражающие Ивана Михайловича слова, например:
– Ах, какой наив!
Или:
– Полное отсутствие специфики режиссерского видения!
Или еще:
– Где наше новаторство, где мужественное, прямое решение поиска? Где театр как таковой? Почему они убрали свечи?
Кроме того, от Днепрова пахло крепкими духами, как от женщины, и часто, оборачиваясь к Лапшину, он спрашивал у него громко, будто не в театре, а дома:
– А? Куда же они идут, куда заворачивают?
Тяжело насупившись, Лапшин молчал. Катерина Васильевна казалась ему больной, измученной, и сам он в конце концов тоже измучился. В антракте, с трудом отвязавшись от Днепрова, который вдруг почему-то решил, что Лапшин может помочь ему установить в новой квартире телефон, Иван Михайлович ходил по фойе, и по курительной, и по коридорам и жадно слушал, как говорили о спектакле.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93