А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

И не в том даже, что он немец — хотя это не такая безделица, все-таки офицер вражеской армии, на этот факт тоже не закроешь глаза. Тут, кстати, нет никакого расизма, никто не собирается сравнивать — этот народ лучше, а тот хуже; пожив в чужой стране, прежде всего начинаешь понимать, что нет ни лучших, ни худших, есть просто очень разные. А когда идет война, то это ощущение разности обостряется до предела — должно обостряться, во всяком случае. Теоретически. На практике же особого ощущения «разности» с Эрихом у нее почему-то нет.
Есть, скорее, ощущение какой-то общности. Причем совершенно необъяснимого происхождения, поскольку ничего об этом человеке она толком не знает. Точнее, не знает ничего хорошего, зато плохого — сколько угодно. Он безобразно невежествен; он аполитичен, а следовательно, беспринципен; вроде бы осуждает фашистский режим, но служит ему верой и правдой. А эта возмутительная история с женой? Был женат на честной, идейной антифашистке (сам ведь признался, что она уговаривала его эмигрировать!), но бросил ее, отправил за границу одну, не захотел расстаться с обожаемым фатерландом. И теперь еще цинично говорит «моя экс», жалуется на ее глупость. Зачем, спрашивается, женился, если амеба?
Все это Людмила понимала, но думала о Дорнбергере все чаще и чаще, и мысли о нем становились все более неподвластны доводам рассудка. Она тщательно избегала мысленно называть его Эрихом, хотя имя нравилось ей куда больше, чем громыхающая, будто сложенная из булыжников фамилия; да какая разница — как ни называй…
Шестнадцатое сентября, тот незабываемый день, осталось у нее в памяти как яркий, радостный, солнечный праздник, и только потому, что вместе ходили по улицам, о чем-то разговаривали — странно, но ей даже не очень запомнилось, о чем. Вспоминалось, конечно, но отрывками. То, что он сказал о своей жене (и что ее так возмутило) или потом — о собаках. Ну, естественно, о письме домой. Но многое выпало из памяти, просто не задержалось там, потому что, наверное, важнее было другое — сам факт присутствия, несмелый процесс взаимного узнавания…
Когда он спросил о собаках, она подумала, что заплачет, и в трамвае они, кажется, вообще не разговаривали — да, конечно, было много народу, она не любит говорить по-немецки в присутствии посторонних: могут заметить акцент, обратить внимание — иностранка, а почему без опознавательного знака? А потом, дома… она начала готовить обед, а он вышел, сказал, что скоро вернется, и принес вина — где-то «организовал», по его выражению. Вино было приятное, легкое, бутылка как-то незаметно опустела; за столом сидели долго, Эрих ушел только вечером, у нее едва оставалось время написать письмо Тане. Еще дописывала, когда он за ним вернулся — уже готовый к отъезду, с пистолетной кобурой на поясе и большим набитым портфелем. Может быть, следовало проводить его на вокзал?
Вообще-то, конечно, мог бы за это время и позвонить. Она однажды под каким-то предлогом поинтересовалась у профессора, действует ли сейчас междугородная телефонная связь, — сказал, что в принципе действует, хотя дозвониться не так просто. Ну, если бы захотел, то дозвонился. Странно, в самом деле. Она, кажется, ясно дала ему понять, что охотно встретилась бы снова (а вот этого говорить не стоило, еще истолкует как-нибудь не так) — значит, простая вежливость требует… Хотя при чем тут правила вежливости. Но зачем было проводить с нею целый день, если она настолько ему безразлична, что даже не возникает мысли воспользоваться телефоном! Или действительно обиделся, что не проводила?
А тут еще эта погода. Единственным утешением было то, что дела у немцев шли все хуже и хуже, был освобожден Киев — профессор услышал об этом по английскому радио, а через два дня сообщение появилось и в сводке ОКВ. О потере столицы Украины было упомянуто вскользь, между сообщениями об успехах подводного флота на атлантических коммуникациях и о неудачах союзников в Италии. Англо-американцы там и в самом деле не торопились — еще в начале сентября высадили большой десант под Салерно и за это время сумели продвинуться к северу на какую-нибудь сотню километров, не добравшись и до Гаэты; недавно радиокомментатор Фриче с торжеством объявил, что они вообще прекратили наступательные операции, убедившись в несокрушимости германской обороны. Нет на ту оборону наших хлопцев, подумала Людмила, слушая обзор.
В Киеве она была лишь однажды, в седьмом классе: мама ездила на совещание, это было во время весенних каникул, и она взяла ее с собой. В памяти осталось не так много: запомнилась часть Крещатика, потом какой-то дом на горке — очень необычный, весь в лепных изображениях морских чудищ, и еще один, наподобие средневекового замка, с арками и зубчатыми башенками. Все было такое сказочное, причудливое и потому веселое, к тому же в конце марта стояла солнечная, теплая погода, Крещатик поразил ее провинциальное воображение великолепием многоэтажных домов и огромных зеркальных витрин…
А теперь она увидела его в кино, правда мельком. Показывали очередной выпуск «вохеншау» — Людмила регулярно смотрела военную хронику с тех пор, как немцы начали отступать из-под Курска. Ей нужно, необходимо было своими глазами увидеть, как это выглядит теперь, когда наши армии одерживают победу за победой. Хотя смотреть было подчас тяжело. Однажды показывали, как перед оставлением Харькова специальные команды минируют центр города: закладывают авиабомбы в вырубленные в фундаментах домов ниши, тянут провода, готовят здания к поджогу. И потом все это взрывалось, горело, рушилось; немцы обожают показывать такие вещи. Теперь они демонстрировали новые оборонительные позиции перед Киевом. Голос ведущего торопливо читал обычный бодрый текст — о стойкости и железной воле германского солдата, о неприступности нового рубежа обороны, о том, что здесь — на Днепре — будут остановлены рвущиеся в Европу монголо-большевистские орды. На экране оборона выглядела внушительно, да такой она, наверное, и была в действительности — блиндажи, бесконечные ряды колючей проволоки и минные поля, орудийные окопы, из которых, хищно припав к земле, по-змеиному тянулись длинные стволы противотанковых пушек… Увидев хорошо знакомый по открыткам и фотографиям памятник, Людмила от неожиданности не сразу даже сообразила, что это: какая-то притрушенная снежком площадь, скопление немецких машин, медленно продвигающаяся колонна тяжелых танков, а над всей этой рычащей железной сутолокой — всадник на пляшущем коне, рванув поводья, грозящим жестом откинул булаву. Людмила ахнула — пан гетман! Значит, это Киев? Видимо, она не расслышала названия города в дикторской скороговорке да и не прислушивалась особенно к тексту. Киев! Она жадно смотрела, вся подавшись вперед, едва не привстав с кресла, а на экране мелькали какие-то незнакомые улицы, обложенные мешками с песком зенитные четырехствольные пушки на перекрестках, указатели с излюбленными немцами сокращениями, состоящими из одних согласных — и вдруг камера крупным планом показала доску с надписью «Kreschtschatik-Strasse». Вероятно, это был действительно Крещатик, судя по ширине, но, боже, что от него осталось! Руины, руины, насколько хватал глаз, пустые фасады, почерневшие обломки стен…
Этот выпуск хроники Людмила видела две недели назад, а теперь Киев был освобожден. Наши, значит, форсировали Днепр, не такой уж он оказался неодолимой преградой. Что делается южнее, в секторе Днепропетровск — Запорожье, понять было трудно, сводки ОКВ неопределенно говорили о тяжелых оборонительных боях, по лондонским сообщениям тоже трудно было представить себе ясную картину.
Они с профессором несколько раз пытались поймать Москву, но безуспешно. Ловить приходилось наугад, не зная ни времени передач, ни длины волн — скорее всего, просто не попадали на нужную.
Людмилина реакция на новости с Восточного фронта была сложной. Прежде всего, новости эти были такими долгожданными, что — как всегда случается, когда ждешь слишком долго, — они не воспринимались уже во всей их полноте. И была еще одна сторона: теперь, когда немцев действительно начали гнать с Украины, Людмила еще более обостренно — каждым нервом — стала ощущать всю противоестественность своего пребывания здесь, на чужбине. Казалось бы, неволя должна переноситься легче, когда наконец-то забрезжил свет в непроглядном доселе мраке, появилась надежда на освобождение; Людмила же чувствовала, что именно теперь ее неволя становится еще тяжелее.
Объяснить этого она не могла. Может быть, все дело в том, что тогда, в сорок первом, обрушившаяся на страну беда была слишком громадной и всеобщей и на ее фоне участь угнанных на чужбину была еще не самым страшным, иным пришлось хуже. Здесь ли, дома ли — всюду была та же неволя.
А теперь там возрождается жизнь — покалеченная, на развалинах, жизнь нечеловечески тяжелая, это можно себе представить, бегущий вермахт действительно оставляет после себя «зону пустыни», — но все-таки жизнь без чужого ярма на шее. И думать об этом, оставаясь в рабстве, было все тяжелее.
То случайное обстоятельство, что здесь ей встретились редкие по своей порядочности люди, что клетка, в которой ее заперли, оказалась золоченой, нисколько ведь не смягчало для Людмилы самого главного: факта пребывания в рабстве. Иногда даже думалось, что в чем-то ей было бы проще, не будь этой «позолоты». Тяжелее, но — проще. Тогда она могла бы ненавидеть Германию огульно и безоговорочно, как ненавидят другие. Ненависть — чувство страшное, губительное для самого ненавидящего, но бывают, наверное, положения, когда она может придать силы.
Людмиле часто вспоминалась Зоя Мирошниченко, которой профессор помог тайно перебраться на территорию протектората, к чехам. Однажды — Зойка еще бедовала у своего злыдня — они договорились встретиться в воскресенье, Людмила долго ждала ее на Шлагетерплац, и, когда Зойка наконец подъехала на трамвае, они решили прогуляться — та тоже не носила свой «ост». Обогнув Альбертинум, поднялись в сад на набережной, и возле портика Академии Людмила сказала что-то вроде: «Красиво, правда?» — ей действительно нравилось это здание; профессор, правда, считал его не лучшей постройкой Липсиуса, находил перегруженным и эклектичным: «Тут, дочь моя, уже так называемый „французский стиль“, явное начало декаданса, распад традиций — разве можно сравнить с работами Земпера?» Будучи профаном, Людмила ничего не сравнивала, и Академия ей казалась нарядной и изящной со своим необычным прозрачным куполом в острых застекленных ребрах. Зойка глянула на нее удивленно: «Тю, да ты что, сказилась? Нашла чем любоваться, хоть бы их геть усих поразбомбило, паразитов, с ихними красотами…»
Людмила тогда не нашла что сказать, промолчала, хотя сказать можно было много. И все это было бы разумно и правильно, но по-своему Зойка тоже была права: наверное, и самой Людмиле не пришло бы в голову любоваться архитектурой немецкого города, если бы хозяйка-немка лупила ее по щекам за малейшую оплошность, как лупили Зойку.
Но ее не лупят, ей не за что ненавидеть тех конкретных немцев, с которыми приходится общаться. О самих Штольницах нечего и говорить, но соседи по дому, которые косо посматривают на нее, встречая в лифте, или даже женщины в очередях, не упускавшие случая сорвать на ней дурное настроение, — за что их ненавидеть? Ненависти заслуживает система в целом, режим, правительство, которое натравливает свой народ на другие; а народ, как и всякий другой, состоит из разных людей — от очень плохих до очень хороших, и есть в нем, разумеется, прямые преступники, чьими руками режим творит свои черные дела и без чьего согласия и поддержки он бы вообще ничего не смог сделать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82