А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


— Лафит! Портер! Вина для дам! Прошу! — кричал, сидя на пороге своей лавчонки, торговец-инвалид без одной ноги. Уцелевшая нога обута без носка в белую лаковую туфлю.
К нему подошёл урядник Носик, спросил:
— Как живёшь, Пронька?
— Как видишь, — ответил тот. — Лучше кому другому помереть, чем мне жить.
Послышались звуки гармони. Шёл тот «москаль», что спал недавно на пустом мешке, продавал гармоники.
— Из самой Тулы привезены. Люди православные, покупайте музыку для души и сердца.
И запел, подыгрывая сам себе:

Слава богу, понемногу
Стал деревню забывать.
Полбутылки стало мало,
Стал бутылку выпивать.
Носик, встретив Богушевича, поздоровался с ним, сказал:
— Любуетесь, ваше благородие, народом? Хороший праздник. Только вот все продают, а никто не покупает.
— Что нового? — спросил Богушевич просто так, чтобы о чем-нибудь спросить.
— А ничего. Вот за порядком смотрю.
— Все по-старому, значит. Ничего нового. Даже холеры и той нет.
Урядник шутки не понял, на лице — страх.
— Что вы, какая холера, ваше благородие! Тьфу, тьфу! — и отошёл за возы.
Уже попадались пьяные. И, как заметил Богушевич, пили не в шинках, не покупную горилку, а самогонку, свекольную да пшеничную. И, в общем, правду сказал урядник — больше было среди крестьян продавцов, чем покупателей. Навезли столько пшеницы, что конотопцам и за год не съесть. Живности, привезённой на продажу, хватило бы на каждый конотопский двор. О, сколько богатства на возах да в лавках, только деньги давай, а денег-то и нет. Много лет спустя, увидев то же самое в Вильне, Богушевич запишет: «Торговля, сельское хозяйство, промыслы — все у нас есть, не хватает только, во-первых, денег, во-вторых, денег, в-третьих, денег… Крестьяне едят кашу и блины со шкварками, но не имеют денег — ни копейки. Ходят по городу, облизываются, смотрят на витрины магазинов, но ничего не покупают… Стонут, еле ноги волочат, но умирают без докторов; женщины латают свитки, мужчины сами по вечерам зашивают дратвой сапоги… Словом, никому ни копейки…»
Вот почти так было и на конотопской ярмарке.
Соколовского и Нонну Богушевич на площади так и не встретил и снова пошёл к ним домой. На этот раз он их застал.
— А, Франц Казимирович, прошу. Входите, — обрадовался Соколовский его приходу. — Очень хорошо, что заглянули. Рад, очень рад.
Борода у него аккуратно расчёсана, волосы блестят, разделены на пробор. Он в чёрном костюме, белом галстуке. Этот торжественный наряд в такую рань удивил Богушевича, до сих пор он видел Соколовского только в одной одежде — полотняном пиджаке, картузе, сапогах и со всклокоченной бородой, в которой всегда что-нибудь торчало: соломинка, былинка сена. Ещё больше удивился Богушевич, когда, войдя в дом, увидел Нонну в белом нарядном платье и фате.
— Где это вы были? Не венчаться ли собрались? — спросил Богушевич.
— Венчаться. А ходили к отцу Паисию. Сказал, что ещё рано, — ответила Нонна, растерянно-беспокойная. — Пойдёмте к нам свидетелем.
— В таком виде? — показал Богушевич на свои запылённые туфли, мятые штаны. — Вы, правда, в церковь? — спросил он на этот раз Соколовского.
— В церковь, в церковь. Под венец веду молодую жену, — нервной скороговоркой ответил тот. — И идти надо как можно быстрей. — Достал из кармана часы, глянул. — Уже пора…
«Тебя жандармы приехали брать! — чуть не крикнул Богушевич. — А ты под венец идёшь. — Не крикнул, удержался, побоялся за Нонну. — Чего это он так заторопился. Может быть, узнал про все?»
— А я только что из Корольцов, — сказал Богушевич. — Пожар расследовал.
— Ну и что? — поправляя перед зеркалом галстук, спросил Соколовский.
— Причину пожара знаю. Нашёл.
— Какая же причина?
— Пожар начался от вашей мастерской, где делались… шкатулки. От взрыва. Взорвался гремучий студень.
Пальцы Соколовского застыли на галстуке. Несколько секунд он так и стоял, неподвижно, как окаменелый. Повернувшись к Богушевичу, застыла на месте и Нонна, вперив в него синие встревоженные глаза.
А Богушевич и ещё больше ошарашил их. Достал из портфеля тетрадь с химическими записями, книгу по химии, положил на стол.
— Взял у вас в комнате. Пропорции динамита тут записаны точно.
Соколовский раскрыл тетрадь, ответил сдержанно, с дрогнувшей улыбкой:
— Это не доказательство. Просто я интересуюсь химией.
— Не доказательство? Ну, так их найдут жандармы, которые сейчас в Корольцах. За вами приехали. Вчера. Ждали, когда вернётесь. А я сюда поспешил. Чтобы предупредить вас. — Последние слова он проговорил тихо, участливо. Сел на кушетку, жестом руки пригласил сесть и Соколовского. Тот присел. — В Корольцы приехали ротмистр Бываленко и незнакомый в гражданском платье, назвался Брантом, — рассказывал Богушевич. — Думаю, что они все ваше жильё уже обшарили.
Глаза Соколовского застыли, погасли, губы побелели.
— Вам, Сергей Миронович, нужно спасаться.
— Выследили, — сказал Соколовский с жёсткой усмешкой и стукнул себя кулаком по колену. — Вынюхали.
— Вы — Силаев? — спросил Богушевич. — Которого ищут? Бывший корнет, служили в Вильне?
— Силаев, — спокойно ответил тот, — и мы с вами, Франц Казимирович, уже встречались.
— Да, встречались.
— В Вильне, у пана Шней-Потоцкого, у которого была красавица-дочь Ванда.
— Была такая.
— И в Августовских лесах, недалеко от Сувалок. Цыганский табор помните?
— Не забыл. И благодарен вам, Сергей Миронович.
— Из тех, влюблённых в Ванду, запали в память вы и Зигмунд Минейка.
— На каторге был Зигмунд. — Богушевич встал, встал и Соколовский. Стояли, глядели друг другу в глаза, словно проверяли, не ошиблись ли они, было ли все это на самом деле.
Глубокая тишина, воцарившаяся в доме, придавила их троих такой тяжестью, что они даже ссутулились, точно и правда им лёг на плечи реальный груз. Богушевича охватили воспоминания, словно молнией осветившие то далёкое, трагичное время, разбередили сердце. Его сковало оцепенение, связало все тело. Пережитое, вспомнившееся теперь, все вытеснило, изгнало из души, осталась одна пустая оболочка, как остаётся пустая куколка, когда из неё выведется гусеница.
Вспомнилось все подробно и ясно, и вместе с воспоминаниями вернулись былые чувства — боль, страх смерти и отчаяние… За одну минуту то далёкое прошлое промелькнуло у него в голове.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Только заволокло солнце тучей, как поднялся ветер и погнал по воде мелкую рябь. Затон возле мельницы из синего сразу стал серым, гладь его, только что блестевшая, как первый ледок, подёрнулась морщинами. Утки спешили к берегу, наверно, почувствовали приближение грозы. Они плыли, подскакивая вверх, точно натыкались грудью на волны, как на что-то твёрдое. Мельница молчала, лопасти стояли сухие, неподвижные, вода шла в поднятый свободный шлюз, тихо шумела — не надо было крутить жернова. К затону, образованному плотиной, перекрывшей речку, подступал лес. На той стороне реки стоял хутор, ему и принадлежала мельница.
Отряд повстанцев, в котором был Богушевич, разместился в этом лесу на берегу затона. Из тех девяноста человек, что были в отряде неделю назад, осталось двадцать шесть. За несколько последних дней отряд потерял в боях убитыми и ранеными — их оставляли в крестьянских хатах, на хуторах и в лесных сторожках — двенадцать человек. Большинство же повстанцев рассеялось, разошлось по домам. Те, что остались, пришли сюда с надеждой встретиться с отрядом Ковальского, в котором, по слухам, больше сотни бойцов, и все вооружены. Пробирались лесной чащобой, обходя засады и посты, даже в деревни не заходили.
И вот добрались сюда, к месту предполагаемой встречи. Однако отряда Ковальского тут не было, встретили лишь одного человека. Он, этот человек, был без оружия — сказал, что пистолет и саблю бросил в речку, — заросший, в разбитых башмаках на босу ногу, в драном сюртуке. Первое, что услышали от него: хлеба! Голодный, не ел двое суток. Ему дали ломоть, он впился в него зубами с волчьей жадностью и пихал, пихал его в рот, словно боялся, что отнимут. И только когда все съел, сообщил, что отряда Ковальского не существует, он был окружён казаками и почти весь попал в плен, только ему, Збигневу Янковскому, удалось вырваться из окружения.
— Нет отряда, нет, — говорил Збигнев. — Все погибло — вера, воля, Жечь Посполита. Зачем была вся эта кровь? Зачем столько её пролили? Столько виселиц и каторжан? Неужели те паны, что начинали восстание, верили в победу?
Он уже не говорил, а кричал, потрясая над головой руками, и сам весь трясся, как в лихорадке.
— Брата повесили, отец и сестра в тюрьме, а я… А мне что делать? Что со мной будет? Как мне спастись?
Все молчали, угнетённые и этим отчаянным криком, и известием о пленении отряда Ковальского.
— Кто поднял край? Варшавские паны-безумцы. Власти захотели. И для этого нас, как баранов, погнали… Ну, чего молчите? Неужто ещё думаете воевать? Сюда полк конницы идёт. Полк!
К Збигневу подошёл Лемжа, командир отряда, сказал:
— Тихо. Не хочешь сражаться — твоя воля, иди домой. А я не хочу больше слушать дезертира и паникёра.
— Я — дезертир? Паникёр? Как ты, пся крев, можешь так говорить. Я с первых боев… Я… — Пригнувшись, выставив вперёд руки с растопыренными пальцами, Збигнев пошёл на Лемжу.
Тот отступил назад, выхватил из ножен саблю.
— А-а, — закричал Збигнев. — Ты, курва, с саблей!
Богушевич и Микола кинулись к Збигневу, заслонили от него Лемжу. Начали успокаивать, уговаривать, и Збигнев сразу обмяк, постоял молча, в нерешительности и сел, опершись спиной о ствол берёзы. Сидел с опущенной головой, будто дремал.
— Вы, пан Збигнев, устали, отдохните, — сказал Богушевич.
Тот, словно послушав его совета, сполз по шершавому стволу, повалился наземь, уснул.
— Ну, что будем делать, — после неловкого, тяжёлого молчания спросил Лемжа. Он был встревожен, бледен, тонкие побелевшие пальцы все ещё сжимали эфес оголённой сабли.
— Саблю спрячь, — подсказали ему.
Лемжа испуганно и удивлённо взглянул на саблю, видно, не понимая, как она очутилась у него в руке. Потом стал вставлять острие клинка в ножны, но рука дрожала, и сабля не попадала в отверстие.
— Так что будем делать? — снова спросил он и резко, со злостью лязгнул саблей — наконец она влезла в ножны. — Я думаю, надо идти дальше на запад, куда отступают все отряды. Идти и давать бой войску.
— Давать бой? — спросил кто-то. — Где, чем, какими силами?
— Своими силами. У нас пятнадцать ружей, три пистолета. Будем устраивать засады. Пусть не думают, что нас уже нет. В боях ещё ружья добудем.
Лемжа был молод, невысок, худ, с острыми чертами лица. Небольшие чёрные, как угли, глаза горели болезненным, горячечным блеском. Вытянутые острыми палочками чёрные усики были аккуратные, холёные, подстриженные. «Неужели у него находится на них время?» — подумал Богушевич.
— Будем сражаться до победы! — выкрикнул, как скомандовал, Лемжа.
— Боже мой, — сказал Микола, самый старый в отряде, — нам есть нечего, голодные. Чем кормиться будем? Селяне боятся нам давать. — И поглядел на другую сторону затона, туда, где над кустами чернела крыша хуторской хаты.
И все поглядели туда. Хутор близко, и, конечно, там можно было бы разжиться харчами. Но были две причины, которые не позволяли пойти на хутор. Во-первых, там могла быть засада. Теперь в деревнях по приказу властей создаются караулы из ополченцев для ловли и задержания повстанцев. Такие группы уже поймали не одного бойца. А во-вторых, их приход может накликать беду на хозяев — за связь с повстанцами высылают в Сибирь. И все же Лемжа решил послать на хутор Миколу. Он крестьянин, белорус из-под Лиды, православный, с виду заправский мужик. Если и попадёт на глаза неприятелю, те ничего не заподозрят. Старик согласился, повесил на сук косу — единственное его оружие — и уже собрался выйти из леса, как они увидели на плотине девчушку, идущую к ним с корзинкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43