А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

По тому, как она сгибалась, неся эту корзинку, они догадались, что в ней что-то есть, наверно, еда.
Девочка подошла, поставила корзинку на землю и сказала:
— Тата и мама ничего про вас, панове, не знают и вас не видели. Не знают, что я вам поесть принесла.
Одета она была ярко, не девочка — китайский фонарик: плиссированная красная юбочка, красная с синим шапочка, обшитая кружевом, зелёная кофточка с пышными, точно надутыми рукавами, жёлтые туфли.
Повстанцы тесно обступили её, однако внимание их было направлено не на девчушку, а на корзинку, покрытую лоскутом небелёного полотна. Лемжа поднял лоскут и вынул две буханки хлеба, кусок сала, два круга сухого сыра, несколько колец колбасы. Повеселели у всех глаза, кое-кто заулыбался — живы будем!
— Спасибо, детка, — сказал ей Лемжа и поручил Миколе поделить все на двадцать семь человек, в том числе на Збигнева, который все ещё спал.
— Только вы на хутор не ходите. Отец сказал, если вас там увидят, нам всем кара будет.
— Ладно, не пойдём.
— А в Дербаях уланы. Много, — сказала девочка, беря пустую корзинку.
— Откуда ты знаешь?
— Отец там был, видел.
Дербаи стоят за хутором, как раз в том направлении, куда думал вести отряд Лемжа и где у него есть знакомые. Надеялся пополнить там отряд людьми и провиантом.
— Холера чёртова, и там войска.
Девчушка набрала в корзинку еловых шишек и пошла назад, домой.
Съели все быстро. Порция Збигнева лежала возле него, по хлебу ползали муравьи, на сыр садились осы.
— Чтобы им ни дна ни покрышки, — сказал Микола. — Гоняют нас, как зайцев, и загонят в западню. Пан Лемжа, загонят?
Лемжа сделал вид, что не слышал вопроса. Стоял, прислонившись к сосне, сцепив на животе длинные, тонкие пальцы. По профессии он музыкант, композитор, командиром стал недавно, будучи назначен вместо тяжело раненного и оставленного на хуторе у добрых людей поручика Вольского. Богушевич, наблюдая за ним, ему сочувствовал: и правда, что он может придумать. Отряд, за неделю уменьшившийся раза в четыре, измученный и плохо вооружённый, был мало пригоден для боевых операций. К тому же люди все ещё не могли оправиться от нанесённого им поражения. Никто из них, в том числе и командир, не верил, что повстанцы добьются победы. Восстание затухало, крестьяне, да и шляхта, не поднялись всем миром, как думалось вначале его руководителям. Дворяне на своих съездах громко заявляли о верности царю-батюшке. Жестокие репрессии — смертные приговоры военно-полевых судов, каторга, конфискация имущества — сломили дух и волю многих, кто поддерживал восстание. И, понятно, Лемжа со своим крошечным отрядиком ничего не сделает и не придумает.
Закинув за спину ружьё, Богушевич пошёл по берегу к мельнице. Шелестели под ногами опавшие листья, и было приятно слушать этот шелест. Затон ещё больше посерел, рябь перешла в небольшие волны с белой пеной на гребешках, заливавшие отмели. Ветер посвежел, небо быстро темнело. Лес шумел пока что поверху, почти голые уже вершины берёз, обогнав в росте сосны и ели, мотались на фоне неба, как бы пробуя смести с него сгустившиеся тучи. На востоке, откуда дул ветер, тучи были низкие, чёрные, вот-вот хлынет на землю ливень. Воздух потяжелел, смолкли птичьи голоса, попрятались козявки и мошки. Только над затоном у противоположного берега все ещё кружились чайки, словно качали-колыхали на крыльях эту тревожную тишину.
Тяжело было и на душе, трудно стало дышать, стеснилось сердце. Тревожило предчувствие беды, а какой — и гадать нечего: каждую минуту из-под каждого куста можно ждать выстрела в спину. И правда, они — как загнанные борзыми зайцы.
Богушевич подошёл к мельнице, глядел на чёрную воду — здесь, под вербами, она не зыбилась, не бурлила — увидел своё отражение: изнурённый, худой, небритый, в кепке с треснувшим козырьком, в пиджаке, перехваченном сыромятным ремнём, и порыжелых, обтёртых о ветки, осоку, сбитых о корни сапогах. Подумал с горькой иронией: «Освободитель, вершитель народных судеб. А где же сам народ?» Жалко, очень жалко стало и себя, и тех боевых товарищей, которые ещё на что-то надеются, и горько, до слез горько за тех, кто подвёл уже черту своей жизни — кто спит в свежих братских могилах. «Спят вечным сном в земле сырой бойцы — товарищи мои. За волюшку, за край родной сложили головы они…»
И промолвил вслух:
— А где эта воля? Как найти её, как добыть? Оружием? Не нашли, гибнем. Словом? Может, и словом. — И снова выплеснулось из души: «Кто протянет руку мне, слепому, чтоб пошли мы вместе по дороге? Я устал бродить вдали от дома по камням, что в кровь мне ранят ноги. В кровь мне ноги ранят и рождают ненависть и злобу…»
В воде что-то громко плюхнуло, словно камень кинули. Богушевич вздрогнул от неожиданности, невольно схватился за ремень ружья, глянул вниз, под ветви вербы — там только круги расходились, не сом ли играл? Прошёл по берегу к другому боку мельницы, поглядывая на небо, удивляясь, что все не начинается дождь. Надеясь, что он и вообще не пойдёт, никто из повстанцев ничего не делал, чтобы в случае сильного ливня было где укрыться. Да и что им дождь после всего пережитого?
«А правда, как мне быть дальше? Оставаться с отрядом до последней минуты или вернуться домой — никто же в родных местах точно не знает, где был, чем занимался; не схватят. Может, и узнают, да не сразу. А там подамся куда-нибудь подальше». Второе было бы самым правильным, так и разум подсказывал. Но сердце говорило другое: нельзя покидать товарищей в такое время, это будет изменой.
Богушевич знал, что этот мучительный вопрос стоит теперь перед каждым повстанцем. Над ним же бьётся и Лемжа, которому ещё трудней и сложней, ведь в его власти судьба всего отряда.
Порыв ветра ударил по вербе, под которой он стоял, хлестнул ветками по лицу, завихрил, закрутил чёртовым колесом пожелтевшие, сухие листья, поднял столбом и кинул в воду. Упали первые капли. Богушевич решил спрятаться от дождя под елью, росшей на самой опушке, направился туда. Постоял, подождал, а дождь так и не полил. Увидел сквозь деревья в глубине леса что-то светлое, видно, поляна или поле начинается, пошёл посмотреть. Это было поле, неширокое, обрамлённое деревьями, прижатое к лугу и речке. На нем невысокие насыпи, как древние курганы-могильники. Интересно, что это? Поглядеть бы. Может, и подошёл бы к этим курганам, да услышал невдалеке мягкий конский топот, спрятался за дерево. По травянистой дорожке из лесу шёл крестьянин, вёл коня без сбруи. Конь — худущий, ребра торчат, сивый от старости, с отвисшей нижней губой, — еле-еле переступал ногами, и хозяин не подгонял его.
Крестьянин тоже заметил Богушевича, и тот перестал прятаться, вышел из-за дерева. Приблизившись, крестьянин безучастно взглянул на него, однако поздоровался первым.
— Ну, пришли, — сказал крестьянин коню и остановился, — дальше один иди.
Конь сделал два шага, стал, повернул голову к хозяину, ощерил жёлтые, съеденные до дёсен зубы, хотел заржать, но из горла вырвался только сиплый, оборванный звук.
— Ну, прощай, прощай, — похлопал хозяин коня по шее. — Иди, послужил мне верой и правдой, ты уж прости, что доставалось порой от меня, прости…
И конь пошёл, низко, почти к самой земле опустив голову. Тяжело было ему идти, ноги едва переступали, зад заваливался в стороны, и, казалось, что не удержат ноги коня, вот-вот упадёт.
— Помирать пошёл, — объяснил крестьянин Богушевичу. — Все наши лошади сыздавна туда помирать идут. Как почуют смерть, так и идут сами. Там их потом и закапываем.
А конь уже был посреди дороги, ведущей к лошадиному кладбищу, шёл прямо, ровным, тяжёлым ходом, ни разу ни хвостом, ни головой не мотнул — не хватало сил.
— И что же, вы до сих пор на нем ездили? — спросил Богушевич.
— Какое там — ездил. Скажешь тоже. Днём сам пасся, а ночевал во дворе… Может, закурить хочешь? — сменил он разговор, достал кисет, кремень, огниво, трут. — Небось мох куришь?
Крестьянин, конечно, догадался, что за парень с ружьём стоит перед ним, однако сказать об этом не отваживался, делал вид, что ему это безразлично. Остерегался, боялся, как бы не поплатиться. Богушевич взял у крестьянина жменю табака — товарищи скурят — и попросил принести чего-нибудь поесть. Крестьянин почесал в затылке — извечный мужицкий жест, когда приходится над чем-нибудь задуматься, помычал, крякнул, сказал:
— Да оно и не жалко поделиться, так ведь надо в деревню идти, а оттуда нести у всех на глазах. Люди увидят. Что тогда?
— А деревня далеко?
— С версту будет.
— А до Сувалок?
— Далеко, вёрст пятнадцать с гаком. Ты туда иди, в Сувалки, там народу много, схоронишься среди людей, никто и знать не будет, кто ты.
Мужик хитрый: сочувствует, жалеет, но и боится. А может, просто жадный. Захотел бы — принёс бы чего-нибудь поесть, никто из соседей к нему в сумку не полезет. Крестьянин сунул руку в карман, неторопливо достал несколько монет, пересчитал и протянул их Богушевичу.
— Вот, хлопец, тебе полтина, возьми. В шинок сходишь.
Богушевич деньги взял, поверил, что тот дал их от чистого сердца, отдал все, что было с собой, значит, не жадный он, просто боится.
— Спасибо, — сказал Богушевич растроганно, — может, доведётся встретиться, верну долг.
— Да какой это долг… В Сувалки иди. Туда ваших уже прошло много. — И перевёл глаза на коня.
Конь уже добрался до лошадиного кладбища, стоял, словно одеревенелый, словно уже сдох вот так, стоя.
— Ты видел, как помирают кони? — спросил крестьянин. — Стоит, стоит и падает — сперва на передние колени, это он молится так по-своему, по-лошадиному. Потом валится на бок, подберёт под себя ноги и лежит. Голову вверх тянет; как голову положит, так тут уж сразу помрёт…
— А шкуру сдерёте?
— Да что я — цыган? Сколько конь прослужил, а я шкуру с него сдеру. Может, хвост обрежу да гриву на помазки. — Глянул на небо и сказал: — Развеется, стороной пройдёт. Ну и ладно, надоели дожди. — Повернулся к Богушевичу. — Хлопец, я пошёл, а ты тут не сиди. В Дербаях войска. Окружат лес и… Ну, прощай, всего тебе доброго. — И зашагал, оглядываясь, не на Богушевича, а на коня, который так и стоял неподвижно.
«Спасибо на добром слове, — подумал Богушевич. — Пусть и тебе будет хорошо за то, что хоть жалеешь нас, сочувствуешь».
К своим возвращался быстрым шагом, а то ещё подумают, что сбежал.
Повстанцы кто сидел, кто лежал. Збигнев спал. Лемжа, подперев щеки ладонями, упёршись локтями в колени, дремал, а может, просто задумался. Кто не спал — молчали, видно, так ни к какому решению и не пришли, не знали, что делать дальше. Не возникло никакого плана и у командира, раз так сидел. Богушевич опустился на землю возле Лемжи, толкнул его:
— Ну, что? — отозвался тот, не поднимая головы.
— Закури, если хочешь. Табаком разжился.
— Ты куда ходил? — подозрительно взглянул на него Лемжа. — Где табак взял?
— Крестьянина встретил на опушке. — И передал разговор с ним и его совет идти в Сувалки. — Сказал, что туда уже много наших прошло.
Лемжа скрутил цигарку, прикурил от своего огнива, пыхнул раз-другой дымом, сказал:
— Я и сам так решил: пойдём туда. Пусть люди ещё немного отдохнут и пойдём.
Небо по-прежнему было тёмным, по нему плыли густые, низкие тучи, ветер налетал порывами, кроны деревьев все так же тревожно шумели, роняли последнюю мёртвую листву. Было как летом перед грозой. Напряжённое ожидание дождя, бури раздражало нервы. Зреет, зреет эта грозовая буря и никак не разразится. Пусть бы уж полило, загремело, лишь бы не угнетало так, не пугало, не нервировало. И вот, как летом — диво для осенней поры, — на востоке блеснула молния и, похоже было, тихонько раскатился гром. Ветер, словно в ответ грому, покрепчал, вырвался на затон, взбаламутил воду пенистыми белыми волнами, закрутил воронками.
«Вот так зрел и гнев народный, — думал Богушевич, — так сгущались тучи народного возмущения:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43