А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

Он помахал рукой. Когда автобус стал отъезжать, она посмотрела в сторону, увидела его, оглядела его до самых башмаков, но все же не узнала. Он вскочил и постучал в окно; но это было уже другое окно и другое лицо, которое из отъезжающего автобуса, удивленно обернувшись, теперь смотрело на него; – и тут случилось так, что Зоргер, оказавшийся без посторонних глаз наедине со свободным ночным небом, вдруг страшно покраснел.
Поначалу он просто только растерялся и в своей растерянности заговорил с какой-то женщиной, которая, выйдя из автобуса, стояла теперь как будто в нерешительности. Не глядя на него, она сказала только:
– Нет!
А когда он попытался ей объяснить все, она, не поворачивая к нему лица, только показала ему что-то вроде кулака (не удосужившись даже как следует сжать его) и пошла дальше, без него, удалившись в темноту, виляя бедрами, унося в своем теле неизвестную ему мелодию.
Много позже, когда Зоргер смог снова вспомнить этот, как ему уже потом открылось, судьбоносный час и осознать его, он подумал, что, наверное, было бы достаточно тогда просто «замереть», все в себе (движения, мысли, дыхание) «замедлить» и «ничего бы не произошло». Но в тот момент он, следуя в нескольких шагах за женщиной, лишь думал: «Ведь у меня есть деньги». Потом вдруг он увидел перед собою землю, и так отчетливо, как будто бы упал. Тишина как после аварии, и лай собак. Падение было слишком внезапным; пустота совершенно неожиданной. Вместо «Никто не знает, где я нахожусь» теперь получилось «Для меня больше никого не существует. У каждого есть кто-то другой». Он расхаживал взад и вперед, не способный думать. Он ведь считал себя небьющимся. Он остановился и почувствовал, что уже готов навсегда отставить запланированное исследование: он, наверное, смог бы его написать, но «его бы никто больше не услышал». «Только не хаос!» было последним, что он еще успел сказать: потом он вылетел, как будто помещенный в стеклянную кабину безмолвия, из пространства, которое сначала исказилось, а затем исчезло.
«Пространство запрещается!»
Море стало зловещим, и зловещим был поселок в сосновом лесу; унылым стал весь город, хотя унылыми были и любые проблески природы. «Ваши автобусы, увезите меня отсюда!»
Он ходил взад и вперед; остановился; мало того что он вот только что лишился «перевала» (который еще какое-то мгновение был виден, превратившись в обыкновенную «дыру», а потом в жалкую пародию в виде ложбинок между костяшками пальцев), так он утратил еще и все свои воображаемые пространства: стол под эвкалиптами и северную реку, которая прямо у него на глазах, причинив ему невыразимейшую боль разлуки, исчезла словно на веки вечные за склоном.
Разрушен был весь его жизненный план: не было больше «участка», нигде; не было даже ориентации по слоям почвы под ногами. И вместе с «прекрасной водой» высох и он; кожа вся растрескалась, и ее сняли, а из-под слоя вышел «живой мертвец».
Зоргер ходил взад и вперед, ясно осознавая, что теперь он окончательно просмотрел себя всего целиком и полностью. И если прежде такие моменты самопознания всегда встряхивали его, наполняя жизнью, то теперь, с потерей «своих» пространств, которые помимо этого всегда вселяли в него уверенность в будущем» он самому себе казался неумехой-обманщиком: «Твои пространства больше не существуют. С тобою все кончено».
А кто это говорит? Чей голос унижает его, с тех пор как он обрел сознание? На какое-то мгновение у него возникло свербящее ощущение, будто он сам себе стал злым духом; и он увидел, что еще немного – и душа, приняв образ выпотрошенного, ощипанного чучела, под стать беспрестанно изрыгающему проклятия голосу, будет отделена от тела, без которого она совсем пропадет: точная копия кошки, которую однажды взяли в самолет и которая с испугу вся превратилась в обтянутый кожей скелет.
Несколько лет тому назад, когда он только приехал на Западное побережье, Зоргеру довелось пережить землетрясение: он сидел на краю бассейна и вдруг увидел, как вода накренилась и встала дыбом. Воздух превратился в одну сплошную пыль, все было залито каким-то странным светом, казалось, что это сдвинулись с места гигантские горы. Он пережил землетрясение и даже растянулся во весь рост, но все равно не мог поверить, что это правда: так и сейчас, он понимал, что близится его конец, и все же это казалось невозможным: его «я» должно исчезнуть? Какой чудесный запах от еды шел из домов, какой приятный уютный свет, и даже в звуке плевка в темноте была своя прелесть.
Радовало, впрочем, то, что глас карающего судии, оглашая приговор, дал более подробный перечень обвинений, каждое из которых звучало чем дальше, тем нелепей и легко могло быть опровергнуто (так, ему вменялось в вину его собственное имя, а также то, что он «не принимал участия в строительстве домов на данной территории»), в итоге ему было предъявлено даже обвинение в том, что он, живя в эпоху насилия (Зоргера тогда еще и на свете не было), «не оказал никакого сопротивления».
Расхаживая взад-вперед, он постепенно ушел в ходьбу, которая уравновесила его, и теперь он твердил одни лишь цифры.
Тут рядом с ним притормозила машина, из которой раздался голос соседа, сказавшего на их общем языке:
– Эй, сосед!
В следующее мгновение Зоргер, садившийся в веселую колымагу, непроизвольно подумал: «Спасибо, силы всемогущие». Еще совсем недавно он так бесконечно долго ждал чего-то, что теперь машина показалась ему «табличкой», а собственный череп «сводом ожидания». Представив себе, что сам он никогда бы не добрался до дому, он тронул мужчину за локоть, задержав свою руку на изгибе: когда еще один человек был для другого таким материальным? – «Божественный другой».
Зоргер проследовал за соседом в его дом. В прихожей он задержался, как будто это место стало теперь совершенно особенным. Шаг в гостиную принес с собою переживание «порога»: снова оказаться включенным в «игру» мира.
Войдя, он сказал, и даже повторил несколько раз, жене и детям:
– Это я.
Сидеть с ними за одним столом; поднимать детей на вытянутых руках (они милостиво терпели это); разглядывать угощения («прекрасная яркость мяса»); да и вообще иметь крышу над головой: для Зоргера это был вечер упоительного удостоверения. В этом доме жила семья, которая по мере своих скромных возможностей вела вполне возможную жизнь; и он был своим в этом доме, где вещи были прекрасны, а люди – невинны.
Одновременно это был вечер комплиментов. Он сказал супружеской чете:
– Вы мне очень дороги; – а потом, с тем же выражением серьезности, говорящей о важности момента (мужу):
– Мне будет в Европе не хватать вида вашей хлопчатобумажной рубашки в полоску; и похвалил (адресуясь к жене) «естественный многоугольный узор» на срезе булки. И в этой своей любезности он снова узнал себя: она породила в этот вечер идею «страны», которую олицетворял собою вежливый Зоргер и которой он, будучи ее воплощением, отдался теперь целиком и полностью; его имя указывало даже на провинцию, откуда происходил носитель (вместе с многочисленными однофамильцами); и под конец он как-то незаметно и совершенно естественно, так что никто и не заметил, перешел на свой родной, почти что забытый диалект.
В нем больше ничего не осталось от обычной степенности несколько чинного гостя; он взгромоздил локти на стол, дергал других за одежду и по-свойски заглядывал им в лица. Он ни на секунду не мог оставаться в одиночестве и ходил за всеми по пятам: за мужем в подвал, за детьми в спальню, за женой в кухню. Красота порогов! Он разлил напитки. Он уложил детей в постель; они рассказали ему при этом о самых сокровеннейших вещах, о которых не знали даже родители. Потом, во время разговора, он принялся расхаживать по комнате, как будто он тут был хозяином.
– Что-то вы так далеко от меня, – сказал он хозяевам и попросил их пересесть поближе.
Каждое предложение, с которым он, справляясь с угрозой превращения беседы в пустую болтовню по необходимости, обращался к другому, могло бы, если бы он считал себя (и только себя) ответственным за каждое слово, помочь ему «причаститься» к человеческому миру. Каждым словом, которое Зоргер высказал (с трудом) за этот вечер («формулируй медленно!» – думал он), он домогался принятия в этот Дом, в круг этих людей – в свою «страну» («только когда я создаю форму, я нахожусь среди других»); и он, потерявший большие пространства, пытливо углубился теперь в самые мелкие.
Ночь в доме была светлой; на улице светила полная луна. Дети хохотали у себя в комнате. В ясном свете этого вечера, где каждая вещь обрела свое место в новой глубине пространства, «грустный игрок» увидел (и это представилось ему как лейтмотив не только данного момента его бытия) лицо женщины напротив – так, как не видел он никогда и никого прежде.
Началось с того, что он снова обратил внимание на ее волосы; он получал удовольствие от этих локонов, от линии кожи, показывающей, откуда они начинают расти, от самой массы волос. Постепенно ему явились и отдельные детали ее лица: не говоря о том, что они были теперь красивы, они одновременно стали драматичны: одна черта вела его взгляд (он ни за что на свете больше не хотел быть чем-нибудь другим) к следующей. «Это все происходит для меня», – подумал он. При этом он не смотрел на женщину: своим взглядом он скорее воплощал совершенную вежливость, которая выразилась в том, что он, воспринимая окружающее, сам себя сделал невидимым, сведя все к простому человеческому присутствию. Он стал свидетелем того, что снова обратился в «получателя», как во время сбора многоугольных узоров в иле на берегу реки; но только здесь он больше не собирал силы, а скорее наоборот, был способен, копируя форму другой фигуры, истратить до последней все силы, собранные им в природе, пока наконец чистая способность восприятия визави (до сих пор вынужденное строиться на симпатии и ограничивающееся отдельными, особенными) не станет всеобъемлющей силой: его единственной отныне, которой, впрочем, ему вполне хватало.
Первым делом на лице ожила немного выпяченная верхняя губа, которая бросала на сомкнутый рот легкую тень, как будто он все-таки был немного приоткрыт: во всяком случае Зоргер видел его не просто замолкнувшим, но готовым к говорению, – эти губы для кого-нибудь другого без особых приуготовлений начали бы образовывать слова, да и после говорения не утратили бы своей разговорчивости. В ее щеках не было ничего особенного (безоговорочно воспринимающий взгляд, изобретающий таким образом лицо, не обнаружил в них вообще ничего особенного), кроме того, что они производили впечатление гладкой, прочной поверхности, с которой на зрителя выпархивала следующая за линией щек мимолетная (ускользающая и вызываемая к жизни всякий раз только новым заклинанием) ширина. Какими услужливыми становились тогда (опять же без каких бы то ни было отличительных признаков, просто как живой факт) затемненные тенями и в их чистой «темноте» уже все понимающие глаза; и как взывал к защите после этого (призывая его к действиям, которые стали бы завершением этой драмы) самый факт покатого лба, этой ранимо мерцающей, будто оставленной без костей, пронзительно светлой выпуклости. И Зоргер перестал быть просто самозабвенным наблюдателем событий другого лица, теперь случилось так, что его собственная ограниченная личная жизнь, после покоряюще мягкого вмешательства, растворилась в чертах человеческого лица и, погруженная в его открытость, неотвратимо пошла своим чередом.
В течение вечера он выходил из-за стола, за которым они с хозяином играли в шахматы, в то время как жена сидела рядом с книгой, и принимался бродить по дому, удалившись от лица, которое при этом все равно оставалось постоянно где-то рядом; и вот тогда, на расстоянии, в сгущающихся тенях при свете лампы, вся эта фигура, как те люди в затемненных рейсовых автобусах, что являлись в виде «спящих и бодрствующих», превратилась в «современницу»;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23