А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 

(В конце этой кишки виднелось табло с надписью: «Women / Water».) Прямо перед большим витринным окном располагался спуск к подземке, и из толпы прохожих, двигавшихся снаружи в горизонтальной плоскости, то и дело кто-то исчезал, выпадая из поля зрения под каким-то странным косым углом, как ступеньки, ведущие к сабвэю, в то время как другие точно так же поднимались – при этом сначала были видны одни лишь головы, – чтобы потом возникнуть в полный рост в четырехугольнике окна.
За спиною у Зоргера звучали голоса большого города, некоторые не без акцента, но даже если и с акцентом, то всегда вполне уверенные, и он заметил, что на улице снаружи на удивление много детей. Какой-то малыш зашел в кафе и хотел что-то купить, но этого не оказалось. Зоргер слышал, как малыш вздохнул. В этот момент кто-то сзади, у кассы, заполняя чек, заговорил громким голосом и назвал сегодняшнее число и одновременно с этим (все шумы исчезли, только музыка из радио продолжала спокойно литься дальше и пар выходил из кофеварки, словно пробиваясь сквозь дату) внутри кафе, среди всеобщего затаенного дыхания, время более настойчиво вступило в действие (Зоргер увидел лишь на один взмах ресниц огромную фигуру, возвысившуюся над речным ландшафтом) и озарило помещение согревающею волною света.
У свидетеля не было для этого других слов, кроме «столетие» и «мирное время», и он увидел, как в немом кино, облетающие листки календаря. «Богиня время», однако очутившись в неожиданно засверкавшем вместе со всеми жестяными пепельницами и стеклянными сахарницами (превратившимися в роскошные сосуды) наподобие парадного зала кафе, не стала извлекать его из даты сегодняшнего дня, но, напротив, соединила его с прошедшими днями, так что в итоге помещение вместило в себя все изобретения, открытия, звуки, образы и формы века, помогающие раскрыться возможности человека.
Присутствующие были объединены теперь общим дыханием. Свет стал материей, и настоящее стало историей; и Зоргер, поначалу в мучительных конвульсиях (ведь для этого момента не существовало языка), но потом спокойно и деловито, сделал запись, дабы придать увиденному, прежде чем оно снова ускользнет, законную силу: «То, что я переживаю здесь, не имеет права исчезнуть. Это законодательный момент: снимая с меня мою вину, ту, за которую я сам несу всю ответственность, и ту, которую я еще буду испытывать впоследствии, он обязывает меня, только в отдельных ситуациях, и всегда случайно, способного к участию, к умелому и, по возможности, постоянному вмешательству. Одновременно это и мой исторический момент: я учусь (да, я еще в состоянии Учиться) понимать, что история не является только последовательностью злодеяний, которые такой человек, как я, способен только бессильно проклинать, – в равной степени она является также, от начала веков, продолжаемая всеми и каждым (и мною в том числе), миросозидающей формой. Я только что сам был свидетелем того, что я, до сих пор живший сторонясь от всех и вся (правда, иногда погружающийся целиком и полностью мыслью в других), принадлежал этой истории форм и, более того, вместе с теми людьми в кафе и с прохожими на улице, с новым одушевлением принимал в ней участие. Ночь этого века, когда я вынужден был отыскивать в своем лице черты деспота и властелина мира, тем самым подошла к концу. Моя история (наша история, люди) должна стать светлой, подобно тому как был светел этот миг; – она до сих пор, пожалуй, даже и не начиналась: ощущая себя виноватыми, ни с кем не связанные, даже с другими, ощущающими себя виновными, мы были не в состоянии резонировать вместе с мирной историей человечества, и наша бесформенность порождала все новое чувство вины. Я только что впервые увидел мой век при свете дня, открытым другим столетиям, и я согласился жить теперь. Я даже был рад быть современником вас, современников, и земным среди земных: и во мне поднялось (сверх всех ожиданий) высокое чувство – не моего, но человеческого бессмертия. И я верю этому мгновению: я записываю его, и оно должно быть для меня моим законом. Объявляю себя ответственным за свое будущее, тоскую по вечному разуму и никогда больше не буду один. Да будет так».
Посмотрев в окно, он увидел, как в череде людей, как нечто само собой разумеющееся, движутся те самые две женщины, которых он встретил в парке землетрясения на Западном побережье; сначала он заметил их руки, которые они подняли, чтобы помахать ему, и теперь ждали, пока он наконец заметит их. Он ухмыльнулся, и женщины, элегантным движением дав ему понять, что они еще не раз встретятся, скрылись в шахте подземки.
Потом произошло странное перевоплощение: толпа перед окном двигалась все быстрее и быстрее, она уплотнилась и заполонила собою всю улицу, лицо к лицу, при этом каждый в отдельности, проносясь мимо, почти что устрашающе, демонстрировал все свои отличительные черты. Тысячи глаз устремляли к нему горящие взоры. Он увидел, что картинка задрожала, и понял, что снова заснул на несколько вздохов. Он ощутил течение теплой крови в руках, пробуждавшей в нем чувство прочной связанности с предками, и внутренне порадовался, что скоро встретится с человеком из самолета: «Узнаю ли я тебя? И что ты мне поведаешь?»
В том же кафе случилось так, что к Зоргеру, погрузившемуся в процесс обнаружения царапин на столе, как бы между прочим снова вернулось сознание «его» форм земли: в то время как он продолжал сидеть в этом низком, темном помещении на уровне земли, словно замурованный в подступающий со всех сторон громадный город, из глубины зимней ночи проступало сквозь туманную дымку мерцание замерзшей реки; и рейсовые автобусы из города на Западном побережье одолевали вновь образовавшийся перевал, словно континентальный водораздел, устремляясь навстречу восточной заре, а за ними катились одна за другой, громоздясь, становясь все отчетливей в поднимающемся тумане, океанские волны. Не только царапки на столе, но и пол в кафе повторяли параметры внешнего облика поверхности земли. Направляясь к кассе, Зоргер, неожиданно, ступил в небольшую впадинку и, когда пошел к выходу, на какое-то мгновение ужаса перестал ощущать почву под ногами. Было такое ощущение, будто плитку в кафе уложили прямо на землю, без всякого выравнивания; и вместе с этой неровностью помещения весь город, от самых недр, превратился тоже в могучее живое природное тело: выйдя на улицу, там, где горбатая авеню как бы сама собою продолжала пол кафе, Зоргер единым вздохом вобрал в себя весь скалистый полуостров. Движение по гранитным плитам тротуара укрепило это завоевание пространства и сделало его продолжительным. При этом он различил и тот подземный слой, что пролегал под городом, который еще секунду назад возносился ввысь, отталкиваясь прямо от бессмысленного асфальта; и вот теперь дома больше не выглядели просто навязанными ландшафту, а были связаны с ним: как будто скалистый остров и в самом деле был «родиной небоскребов». Постепенно город даже превратился в поселок наподобие деревни, где по соседству с отдельными низкими домами с эркерами располагалась мелкокирпичная масса жилых башен. Какая-то женщина в косынке в горошек, с хлебом в пакете, ожидала автобуса, держа за руку ребенка с ранцем за спиною. На кирпиче, выглядывающем краешком из-под расплавленного асфальта, еще продолжало жить жаркое лето, а в выбоинах, где теперь стояла дождевая вода, уже была видна деревенская зима с ее ледяными поверхностями.
В одном месте, между высотными зданиями, которые здесь громоздились как и везде, Зоргер остановился, твердо зная, что находится на географической вершине Нью-Йорка, и увидел акацию, с которой облетели не только все цветы, но и большие ветки.
В городе на Западном побережье Зоргер никогда ни к кому не ходил; теперь у него был человек из самолета, к которому он направлялся. Человек представился Эшем и по-прежнему смотрел на Зоргера пристальным взглядом, как утром в такси, словно все это время, пока они не виделись, лицо Зоргера было у него перед глазами.
Они сидели в просторном зале ресторана, сначала почти одни, среди множества пустых столов, которые, впрочем, уже довольно скоро были заняты полным комплектом посетителей, с наступлением темноты заполнивших большой зал словно единым потоком. Весь вечер под ними грохотал сабвэй. Их столик размещался в нише с угловым диванчиком, и когда они поднимали головы, то касались макушками листьев фикуса. Дальний конец зала казался белесым от пара, шедшего из кухни; выплывающие тарелки на какое-то мгновение превращались в колесные пароходы.
У незнакомца были сначала очень бледные губы, но потом уже это не так бросалось в глаза; почти все время он подпирал голову рукою – и когда говорил, и когда ел, и когда пил. Он сказал (в продолжение всей речи то и дело высовывая язык):
– Не думайте, что я хочу вас о чем-то спрашивать. Я не хочу с вами знакомиться. Когда я днем думал о нашей назначенной встрече, я уже сам жалел, что поступил столь опрометчиво. Я даже тешил себя мыслью взять да и не прийти, – при этом я вполне допускал, что и вы можете поступить так же.
Зоргер непроизвольно опустил голову. Когда он снова поднял глаза, то на какое-то призрачное мгновение ему показалось, будто он смотрит в свои собственные широко раскрытые глаза; только потом он заметил, что незнакомец плачет. И в ту же минуту цвет этих глаз превратился в самостоятельный объект (точно так же, как и обнаженный лоб), и они вжались в нишу и теперь их никто не мог видеть. Мужчина попросил у Зоргера носовой платок, высморкался и сказал:
– Выслушайте меня, я недолго.
И он поведал о «неприятностях на работе», о «неспособности к конкуренции», о «жене и детях», о «деньгах» и о «невозможности вернуться в Европу», историю, в которой было три восклицания: «Я вообще ничего не знаю!» – «Все, что я могу, это только сжимать кулаки». – (А под конец только): «Бедный я!»
Зоргер призвал себе на помощь свою силу и превратился (это было тяжело) в нишу, в которой они сидели, потом раскинулся сводом над случайным знакомым, который, удивленный этим его состоянием, все качал головой и время от времени вежливо просил Дать ему снова носовой платок, – и вобрал его в себя, так что постепенно закостеневший торс другого ожил, явив сначала гротескную, но потом вполне милую детскую головку, и под конец стал даже потирать руки, из которых, как он заявил, вот только что «вылетел со свистом весь страх». В этот момент Зоргеру почудилось, будто из глубины ночного пространства его пробила дрожь творения, когда он, удивляясь самому себе, захотел физически соединиться с этим человеком: как будто это была единственная возможность поддержать в нем жизнь. – Но потом оказалось достаточно одного-единственного взгляда, в котором сконцентрировалось сильное желание, чтобы все было по-другому и незнакомец под его воздействием смог спокойно откинуться на сиденье. Чуть позже Зоргер подчеркнуто не смотрел в его сторону – словно больной мир можно было исцелить еще и тем, что отвернуться от него.
При этом с самого начала у него было такое чувство, будто он слышит свою собственную историю; не потому, что она была похожа, а потому, что в словах этого человека, занятого самобичеванием, ему слышался тот самый голос, который так часто ему самому отказывал в праве на жизнь. Правда, сейчас, в устах этого чужого человека (не так, как это звучало внутри него самого, когда получались одни лишь беззвучные гаммы) этот голос не проклинал его, а превратился в совершенно очевидную бессмыслицу, которая душила теперь не только его одного. И Зоргер, открыв «врата своих чувств» и отстранившись от себя самого и того, другого, смог стать тем самым «смеющимся третьим», который привел их обоих в веселый порядок; вполне сочувствуя чужой беде, он тем не менее, слушая и наблюдая, не испытывал ничего, кроме безмятежного удовольствия, какое испытывает сопереживающая публика.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23