Перстов, великий гражданин Великого Столба, под казенными сводами своей конторы благообразно взявший на себя миссию обличителя существующих порядков, наконец стал, в почти бездушной предрассветной мгле, добросовестным миссионером, активно блюющим с алтаря своей религии на мир, который предпочитал разваливаться, но не следовать его спасительным проповедям и назиданиям.
Мне почему-то казалось, что он блюет первый раз в жизни, что он рывками долгих и мучительных борений духа продвигался к этому, как мученик за веру продвигается к неизбежной хрестоматийной казни. Он-то знал, что умные, чувствительные и впечатлительные люди все до одного рыгают и блюют на пределе истощения жизненных сил, на пороге гибели государства, - так уж повелось еще со времен древних римлян, что все они, эти умницы, развратничают, гогочут, пьянствуют и извергают блевотину, как только ударит им в нос вонь распада народной религии и народных связей, вонь разложения, деградации, немощи, аморальности, аморальнее которой они, незадавшиеся сыны добропорядочной элиты, хотят быть. Одинокие киты в океане мерзости, они с горестным вздохом выбрасывают в воздух чистые на вид фонтанчики, однако ведь и это все та же пакостная жижица, изготовленная тошнотой, и Господь, наверное, видит и понимает, что эти извержения подчиняются не злой воле отдельно взятых глупых людей, объевшихся и перепившихся в преддверии конца, а гнилому сердцу злой эпохи, когда все рушится и смердит, а люди, наделенные протестующим и вызывающим обликом, беснуются среди развалин и зловония. Я мог только сочувствовать Перстову, бытовым умом бывалого человека понимая, что изливаться так, как изливался он, прежде всего больно и опасно для организма, сколько бы ни подкреплялись подобные действия апокалипсическим пафосом. Я стоял на невидимом краю крыльца, ничем не выдавая своего присутствия.
Перстов пошел назад в комнату, к новым друзьям, но сказать, что он пошел, значит ничего не сказать, - он поплелся, потащился, исчез уже в темноте коридора, а я все еще ощущал, как он удивленно страдает над выделыванием каждого шага. Открылась дверь, и я услышал лживые крики радости, хлынувшие ему навстречу. Некоторое время спустя я побрел к Наташе. Жарко, неохотно буркнула она, поясняя, что жара мешает ей уснуть. Действительно, в комнате полыхал нестерпимый жар, смутно намекавший на муки, перенесесенные и еще ожидавшие меня. Обнаженная богиня, разметав пену, задумчиво стояла у окна. Я разделся, забрался под простыню, застенчиво пряча свою наготу, и посмотрел на свободный, не ведающий опасностей и лишений покой женщины. И мной овладело желание признаваться в чем-то обособленном, уединенном, намеренно отодвинутом на второй план - в каких-то слабостях, в незнании и недопонимании, раскрыться во всей тщете и серости своих предрассудков, милых глупостей и сомнительным иллюзий, признаваться и признаваться, пока она не потеряет терпение или не засмеется в приступе нежного и бессильного сочувствия. Только не будь томным, размягченным, успел я подумать, успел распорядиться на счет предстоящих откровений. Жажда признаний, а может быть, и покаяния, это ведь не столько мимолетный порыв, сколько позиция, в которой сквозит что-то от стремления погибнуть, а погибать тоже надо уметь с достоинством, с поднятой головой, жестко и красиво.
- Мы знакомы тысячу лет, а я очень мало знаю тебя, - начал я. - Если можно так выразиться, изучил повадки твоих рук, например, и глаз, а души твоих рук и глаз так и не увидел. Мне кажется, я понял тебя, как бы уловил суть, высветилось что-то важное, но только в каком-то одном отношении, а твои мысли о жизни, о людях, о Боге по-прежнему от меня скрыты.
- Это упущение, - серьезно согласилась она.
Она не спросила, подумал я, не спросила, что именно я понял, стало быть, ей известно, что я разгадал в ней ее жадность до мужского тела, прожорливость, ее плотоядие, и она согласна, что я угадал верно, она не оспаривает. Я вслушивался в оттенки, в эхо, в тишину, желая уловить и даже как-нибудь предотвратить намеки на скрытую насмешку, т. е. уличить ее и тут же по мере возможности проучить, воображая, что я предотвращаю какие-то невероятные беды. Вот как стоял вопрос! Моя голова невольно приподнялась над подушкой и, ей-Богу, поплыла в теплом воздухе словно в горячем соусе, ибо я почти разгорячился, вспомнив, что желание исповедаться близко желанию погибнуть, и решил, что, возможно, наступила минута, когда слова перестанут расходиться с делом. Но все было благополучно. Наташа серьезно поддержала меня в моем намерении начать большой разговор и серьезно ждала продолжения. Я умиротворился, моя голова откинулась на прежнее место, и на миг я погрузился в сон.
- Ну так расскажи все как есть, - предложил я без обиняков и простодушно.
Наташа усмехнулась.
- Какая может быть правда в моих словах? - сказала она.
- Я пойму.
- Но страсть, - сказала Наташа, - или безумие, выдающее себя за страсть, или похоть, выдающая себя за страсть и безумие, имеет, знаешь ли, обыкновение бросаться мне в голову, ослеплять и происходит это так часто, что вряд ли мои мысли, которые можно назвать трезвыми, обладают настоящей ценностью... я хочу сказать, вряд ли стоит им доверять, воспринимать их всерьез. А ты надеялся найти что-то другое, подлинное, основательное в женщине, в этом нравственном уродце, который и задуман, очевидно, как кривое зеркало, возникающее перед мужчиной всякий раз, когда он жаждет посмеяться или ужаснуться? В свободную одинокую минуту я что-то строю трезвыми мыслишками, а в минуту ослепления все разрушаю... Когда я умру, не останется никаких доказательств, что я жила.
- Ты преувеличиваешь, все обстоит далеко не так скверно... Я никогда не был большим поклонником женской природы как таковой, но никогда женщины не были для меня на одно лицо.
- А быть женщиной ты хотел когда-нибудь?
- И не раз.
- Чтобы отдаваться приглянувшемуся... просто отдаваться кому ни попадя?
- Да ведь ты не отдашься человеку совсем без любви, - возразил я убежденно и с гордостью за нее.
- Не отдамся, - ответила она серьезно.
Я сказал удовлетворенно:
- Вот и выходит, что ты сумела приподняться над землей. Поэты и знатоки женщин любят уподоблять вашу сестру земле, только выходит у них, как правило, что-то вроде теплой навозной кучи. А я, еще когда ты в своей лавке забиралась на верхнюю ступеньку лестницы и шелестела там бедрами, мешая мне интересоваться книжками, в конце концов пришел к выводу: великая женщина, смотри, куда ее занесло, уж она-то поднимается над средним уровнем!
- А чего может хотеть такая женщина от своего любовника?
- Съесть, выпить кровь, проглотить.
- То-то и оно!
- Разве это смущает и мучает тебя?
- Не знаю... - пробормотала она.
Я удивленно посмотрел на нее. Она села на пол и обняла колени гибко и стремительно вьющимися руками.
- Ты понимаешь меня, папа понимает, а люди не поймут. Массовое сознание как огромный бумажный ком, на котором что-то даже написано, но нет сердца, нет отклика на чувства, подобные моим.
- Зачем эти притязания на святость, девочка?
- Ты же святой в отношении к моему отцу.
- Возможно. Но ты-то не мячик, которым мы с твоим отцом перебрасываемся и который меняет окраску в зависимости от того, в чьих оказывается руках.
- Все тщетно, когда ты не любишь меня, не проникаешь в меня, не причиняешь мне боль, - сказала Наташа. - Все-таки я мячик, которым вы с папой перебрасываетесь... И такие вы ловкие, что следите не за моим перелетом, а друг за другом, пристально смотрите друг другу в глаза...
- Послушай, - перебил я, - боюсь, ты неправильно понимаешь... Не заблудись в дебрях, где ты можешь Бог знает что вообразить. Вот что я тебе скажу: не принижай своего значения. Ну, это так, округло и с грубоватой простотой сказано, однако справедливо и честно. Поверь мне, когда я вижу тебя, я близок к греховной мысли, что только в красивом и сосредоточено все возможное и вероятное добро.
- Допустим, - тихо, и мирно, и благостно приняла она. - Но жизнь, люди в своем большинстве, даже Бог - все это, в моих глазах, словно мертвый город, прекрасный, залитый ярким солнечным светом, но пустой и не возбуждающий никаких чувств. Мой Сашенька велик, а мой город мал и скуден. Я могу пройти мимо нищего калеки, который цепляется за мои ноги, и не заметить его, потому что я безумна.
- Сашенька велик, потому что отдается, как натуральная баба?
- Я люблю целовать твои руки.
- Значит, Бог незначителен потому, что он создал мертвый город, которого тебе мало? А если его величие в том, что он задумал создать мертвый город и создал его?
- Мне трудно судить, - ответила Наташа. - Конечно, я-то ничего не создам. Ты напрасно меня испытываешь, дорогой. Меня надо раздевать.
- Ты и сама неплохо это делаешь.
- Всегда остается что-то, что еще можно снять. И даже выбросить за ненадобностью. Наверно, Бог существует, но если так, я обхожу его стороной, просто и округло, как ты режешь правду-матку. Обхожу из страха, что построю какой-нибудь воздушный замок на его теплой груди, а потом разрушу его в минуту ослепления и буду этого стыдиться. Еще и восклицать: о, дыра, дыра, провал вместо совести! Инстинктивно сторонюсь таких осложнений, для самосохранения. Хоть бы ты избил меня, Сашенька, в порядке воспитания, наставления на путь истинный. Женщин, как и детей, нужно бить. Я поняла это очень рано и однажды ударила мать, когда мне показалось, что она приносит вред человечеству. С тех пор я потеряла соприкосновение с совестью, и папа удобно расположился в образовавшейся пустоте. А ты пришел и хочешь все осложнить. Зачем? Сложно уже то, что ты пришел, втерся, потеснил папу в моем сердце, зачем же еще и Бога взваливать на мои плечи? Мне веры, религии, нравственности, переживаний, мистики, откровений с головой достаточно и в том опыте, какого я набираюсь с тобой в этой комнате, пока папа в соседней комнате превращается в пьяную свинью.
Ее искренность обволакивала меня добрым сном. Я сказал:
- А за что ты ударила мать, Наташа?
- Ты-то сам что по этому поводу думаешь?
- Думаю, что ты, может быть неосознанно, ревновала ее к отцу.
- Глупости. - Она рассмеялась недобрым, разрушительным смехом. Глупости, глупости! Ты не веришь мне и не понимаешь меня. Скажи еще, что я осознанно стремилась расстаться с совестью. Я ударила ее потому, что женщин необходимо бить. Меня нужно бить.
- И папа бьет тебя?
- Иногда. Но как-то так, что я этого не замечаю.
- Вот как?
- Да, потом смутно припоминаю, что он, кажется, меня ударил... видишь ли, это любовь, толчки и судороги любви, любовь в виде удара, вложенная в пинок, в оплеуху... Ты так любить не умеешь. А когда ты неверно толкуешь мои слова, мне следовало бы давать тебе коленкой под зад. Когда-нибудь я спровоцирую тебя на колоссальную драку. Ты согласен, что в моих словах заключен глубокий смысл?
Я пожал плечами:
- Затрудняюсь ответить, Наташенька.
- Ты говоришь со мной как с чужой, как с приблудой, как с проституткой в ресторане. У тебя есть кто-то, кто тебе ближе и роднее меня?
- Никого нет, - оборвал я ее с досадой. - Не надо этих тонких измышлений и вывертов. Я говорю с тобой так, как... ну, как если бы уже сросся с твоим лоном. Мы слишком далеко зашли, Наташа, и не должны обольщаться на счет обратного пути.
Она нахмурилась, наверно, подумала что-то о "папе", с которым тоже зашла слишком далеко. Однако заговорила о другом:
- И почему же люди при каждом удобном случае заводят разговор о Боге?
Спросила с видом детской наивности, но я был покладист и не горел желанием обострять ситуацию:
- Тоскуют по идеальной жизни.
- А ты?
- И я тоскую.
Она покивала прелестной головкой, показывая в себе трогательную и усердную девочку, которая довольна преподанным ей уроком, а потом вдруг спросила деловым тоном:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
Мне почему-то казалось, что он блюет первый раз в жизни, что он рывками долгих и мучительных борений духа продвигался к этому, как мученик за веру продвигается к неизбежной хрестоматийной казни. Он-то знал, что умные, чувствительные и впечатлительные люди все до одного рыгают и блюют на пределе истощения жизненных сил, на пороге гибели государства, - так уж повелось еще со времен древних римлян, что все они, эти умницы, развратничают, гогочут, пьянствуют и извергают блевотину, как только ударит им в нос вонь распада народной религии и народных связей, вонь разложения, деградации, немощи, аморальности, аморальнее которой они, незадавшиеся сыны добропорядочной элиты, хотят быть. Одинокие киты в океане мерзости, они с горестным вздохом выбрасывают в воздух чистые на вид фонтанчики, однако ведь и это все та же пакостная жижица, изготовленная тошнотой, и Господь, наверное, видит и понимает, что эти извержения подчиняются не злой воле отдельно взятых глупых людей, объевшихся и перепившихся в преддверии конца, а гнилому сердцу злой эпохи, когда все рушится и смердит, а люди, наделенные протестующим и вызывающим обликом, беснуются среди развалин и зловония. Я мог только сочувствовать Перстову, бытовым умом бывалого человека понимая, что изливаться так, как изливался он, прежде всего больно и опасно для организма, сколько бы ни подкреплялись подобные действия апокалипсическим пафосом. Я стоял на невидимом краю крыльца, ничем не выдавая своего присутствия.
Перстов пошел назад в комнату, к новым друзьям, но сказать, что он пошел, значит ничего не сказать, - он поплелся, потащился, исчез уже в темноте коридора, а я все еще ощущал, как он удивленно страдает над выделыванием каждого шага. Открылась дверь, и я услышал лживые крики радости, хлынувшие ему навстречу. Некоторое время спустя я побрел к Наташе. Жарко, неохотно буркнула она, поясняя, что жара мешает ей уснуть. Действительно, в комнате полыхал нестерпимый жар, смутно намекавший на муки, перенесесенные и еще ожидавшие меня. Обнаженная богиня, разметав пену, задумчиво стояла у окна. Я разделся, забрался под простыню, застенчиво пряча свою наготу, и посмотрел на свободный, не ведающий опасностей и лишений покой женщины. И мной овладело желание признаваться в чем-то обособленном, уединенном, намеренно отодвинутом на второй план - в каких-то слабостях, в незнании и недопонимании, раскрыться во всей тщете и серости своих предрассудков, милых глупостей и сомнительным иллюзий, признаваться и признаваться, пока она не потеряет терпение или не засмеется в приступе нежного и бессильного сочувствия. Только не будь томным, размягченным, успел я подумать, успел распорядиться на счет предстоящих откровений. Жажда признаний, а может быть, и покаяния, это ведь не столько мимолетный порыв, сколько позиция, в которой сквозит что-то от стремления погибнуть, а погибать тоже надо уметь с достоинством, с поднятой головой, жестко и красиво.
- Мы знакомы тысячу лет, а я очень мало знаю тебя, - начал я. - Если можно так выразиться, изучил повадки твоих рук, например, и глаз, а души твоих рук и глаз так и не увидел. Мне кажется, я понял тебя, как бы уловил суть, высветилось что-то важное, но только в каком-то одном отношении, а твои мысли о жизни, о людях, о Боге по-прежнему от меня скрыты.
- Это упущение, - серьезно согласилась она.
Она не спросила, подумал я, не спросила, что именно я понял, стало быть, ей известно, что я разгадал в ней ее жадность до мужского тела, прожорливость, ее плотоядие, и она согласна, что я угадал верно, она не оспаривает. Я вслушивался в оттенки, в эхо, в тишину, желая уловить и даже как-нибудь предотвратить намеки на скрытую насмешку, т. е. уличить ее и тут же по мере возможности проучить, воображая, что я предотвращаю какие-то невероятные беды. Вот как стоял вопрос! Моя голова невольно приподнялась над подушкой и, ей-Богу, поплыла в теплом воздухе словно в горячем соусе, ибо я почти разгорячился, вспомнив, что желание исповедаться близко желанию погибнуть, и решил, что, возможно, наступила минута, когда слова перестанут расходиться с делом. Но все было благополучно. Наташа серьезно поддержала меня в моем намерении начать большой разговор и серьезно ждала продолжения. Я умиротворился, моя голова откинулась на прежнее место, и на миг я погрузился в сон.
- Ну так расскажи все как есть, - предложил я без обиняков и простодушно.
Наташа усмехнулась.
- Какая может быть правда в моих словах? - сказала она.
- Я пойму.
- Но страсть, - сказала Наташа, - или безумие, выдающее себя за страсть, или похоть, выдающая себя за страсть и безумие, имеет, знаешь ли, обыкновение бросаться мне в голову, ослеплять и происходит это так часто, что вряд ли мои мысли, которые можно назвать трезвыми, обладают настоящей ценностью... я хочу сказать, вряд ли стоит им доверять, воспринимать их всерьез. А ты надеялся найти что-то другое, подлинное, основательное в женщине, в этом нравственном уродце, который и задуман, очевидно, как кривое зеркало, возникающее перед мужчиной всякий раз, когда он жаждет посмеяться или ужаснуться? В свободную одинокую минуту я что-то строю трезвыми мыслишками, а в минуту ослепления все разрушаю... Когда я умру, не останется никаких доказательств, что я жила.
- Ты преувеличиваешь, все обстоит далеко не так скверно... Я никогда не был большим поклонником женской природы как таковой, но никогда женщины не были для меня на одно лицо.
- А быть женщиной ты хотел когда-нибудь?
- И не раз.
- Чтобы отдаваться приглянувшемуся... просто отдаваться кому ни попадя?
- Да ведь ты не отдашься человеку совсем без любви, - возразил я убежденно и с гордостью за нее.
- Не отдамся, - ответила она серьезно.
Я сказал удовлетворенно:
- Вот и выходит, что ты сумела приподняться над землей. Поэты и знатоки женщин любят уподоблять вашу сестру земле, только выходит у них, как правило, что-то вроде теплой навозной кучи. А я, еще когда ты в своей лавке забиралась на верхнюю ступеньку лестницы и шелестела там бедрами, мешая мне интересоваться книжками, в конце концов пришел к выводу: великая женщина, смотри, куда ее занесло, уж она-то поднимается над средним уровнем!
- А чего может хотеть такая женщина от своего любовника?
- Съесть, выпить кровь, проглотить.
- То-то и оно!
- Разве это смущает и мучает тебя?
- Не знаю... - пробормотала она.
Я удивленно посмотрел на нее. Она села на пол и обняла колени гибко и стремительно вьющимися руками.
- Ты понимаешь меня, папа понимает, а люди не поймут. Массовое сознание как огромный бумажный ком, на котором что-то даже написано, но нет сердца, нет отклика на чувства, подобные моим.
- Зачем эти притязания на святость, девочка?
- Ты же святой в отношении к моему отцу.
- Возможно. Но ты-то не мячик, которым мы с твоим отцом перебрасываемся и который меняет окраску в зависимости от того, в чьих оказывается руках.
- Все тщетно, когда ты не любишь меня, не проникаешь в меня, не причиняешь мне боль, - сказала Наташа. - Все-таки я мячик, которым вы с папой перебрасываетесь... И такие вы ловкие, что следите не за моим перелетом, а друг за другом, пристально смотрите друг другу в глаза...
- Послушай, - перебил я, - боюсь, ты неправильно понимаешь... Не заблудись в дебрях, где ты можешь Бог знает что вообразить. Вот что я тебе скажу: не принижай своего значения. Ну, это так, округло и с грубоватой простотой сказано, однако справедливо и честно. Поверь мне, когда я вижу тебя, я близок к греховной мысли, что только в красивом и сосредоточено все возможное и вероятное добро.
- Допустим, - тихо, и мирно, и благостно приняла она. - Но жизнь, люди в своем большинстве, даже Бог - все это, в моих глазах, словно мертвый город, прекрасный, залитый ярким солнечным светом, но пустой и не возбуждающий никаких чувств. Мой Сашенька велик, а мой город мал и скуден. Я могу пройти мимо нищего калеки, который цепляется за мои ноги, и не заметить его, потому что я безумна.
- Сашенька велик, потому что отдается, как натуральная баба?
- Я люблю целовать твои руки.
- Значит, Бог незначителен потому, что он создал мертвый город, которого тебе мало? А если его величие в том, что он задумал создать мертвый город и создал его?
- Мне трудно судить, - ответила Наташа. - Конечно, я-то ничего не создам. Ты напрасно меня испытываешь, дорогой. Меня надо раздевать.
- Ты и сама неплохо это делаешь.
- Всегда остается что-то, что еще можно снять. И даже выбросить за ненадобностью. Наверно, Бог существует, но если так, я обхожу его стороной, просто и округло, как ты режешь правду-матку. Обхожу из страха, что построю какой-нибудь воздушный замок на его теплой груди, а потом разрушу его в минуту ослепления и буду этого стыдиться. Еще и восклицать: о, дыра, дыра, провал вместо совести! Инстинктивно сторонюсь таких осложнений, для самосохранения. Хоть бы ты избил меня, Сашенька, в порядке воспитания, наставления на путь истинный. Женщин, как и детей, нужно бить. Я поняла это очень рано и однажды ударила мать, когда мне показалось, что она приносит вред человечеству. С тех пор я потеряла соприкосновение с совестью, и папа удобно расположился в образовавшейся пустоте. А ты пришел и хочешь все осложнить. Зачем? Сложно уже то, что ты пришел, втерся, потеснил папу в моем сердце, зачем же еще и Бога взваливать на мои плечи? Мне веры, религии, нравственности, переживаний, мистики, откровений с головой достаточно и в том опыте, какого я набираюсь с тобой в этой комнате, пока папа в соседней комнате превращается в пьяную свинью.
Ее искренность обволакивала меня добрым сном. Я сказал:
- А за что ты ударила мать, Наташа?
- Ты-то сам что по этому поводу думаешь?
- Думаю, что ты, может быть неосознанно, ревновала ее к отцу.
- Глупости. - Она рассмеялась недобрым, разрушительным смехом. Глупости, глупости! Ты не веришь мне и не понимаешь меня. Скажи еще, что я осознанно стремилась расстаться с совестью. Я ударила ее потому, что женщин необходимо бить. Меня нужно бить.
- И папа бьет тебя?
- Иногда. Но как-то так, что я этого не замечаю.
- Вот как?
- Да, потом смутно припоминаю, что он, кажется, меня ударил... видишь ли, это любовь, толчки и судороги любви, любовь в виде удара, вложенная в пинок, в оплеуху... Ты так любить не умеешь. А когда ты неверно толкуешь мои слова, мне следовало бы давать тебе коленкой под зад. Когда-нибудь я спровоцирую тебя на колоссальную драку. Ты согласен, что в моих словах заключен глубокий смысл?
Я пожал плечами:
- Затрудняюсь ответить, Наташенька.
- Ты говоришь со мной как с чужой, как с приблудой, как с проституткой в ресторане. У тебя есть кто-то, кто тебе ближе и роднее меня?
- Никого нет, - оборвал я ее с досадой. - Не надо этих тонких измышлений и вывертов. Я говорю с тобой так, как... ну, как если бы уже сросся с твоим лоном. Мы слишком далеко зашли, Наташа, и не должны обольщаться на счет обратного пути.
Она нахмурилась, наверно, подумала что-то о "папе", с которым тоже зашла слишком далеко. Однако заговорила о другом:
- И почему же люди при каждом удобном случае заводят разговор о Боге?
Спросила с видом детской наивности, но я был покладист и не горел желанием обострять ситуацию:
- Тоскуют по идеальной жизни.
- А ты?
- И я тоскую.
Она покивала прелестной головкой, показывая в себе трогательную и усердную девочку, которая довольна преподанным ей уроком, а потом вдруг спросила деловым тоном:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40