Это превосходное рассуждение напомнило мне о ее волшебной красоте, в которой я и нынче не сомневался, но которой как-то забыл полюбоваться. Я выразил моей красивой подруге признательность за столь широкий жест, однако не пошел выбирать книгу, заявив, что у меня их в избытке и я боюсь, что не успею все перечитать, поскольку жить мне осталось недолго. Ну, разве не пришел я в замешательство? Да потому и понес всякую околесицу, что пришел. Ведь мне очень хотелось книжку, а дьявол толкнул меня под руку и шепнул на ухо: не бери. На какое-то мгновение мне вообразилось, что в темном и сыром подземелье, откуда нет выхода, меня дразнят дорогими моему сердцу вещами, зная, что мне уже никогда не видать их. Но у Наташи был такой невинный, такой доброжелательный вид!
Она, в простеньком платьице, с накинутым на плечи пуховым платком, сидела за барьером, отделявшим ее от покупателей, на стуле, скромно поместив руки на коленях. Я недоверчиво присматривался к ней, чувствуя, что мне никуда не деться от расслабляющей меня детской доверчивости. Никакого внимания на мою близкую смерть, давшую о себе знать набольшим надрывом в моем голосе, она не обратила. В это посещение я не понимал, что все же послужило причиной нашего разрыва. Почему? Что случилось? Как случилось, что мы вдруг, без всякой видимой причины, охладели друг к другу? Или мы не охладели, а только почему-то думаем, будто охладели? Но почему? Однако я не замечал, чтобы были какие-то условия, которые побуждали бы меня пуститься в выяснение причин. Таких условий просто не было. Сам я не чувствовал, что мне под силу их создать, а может быть, не чувствовал и потребности в этом.
Я словно растерял всю свою пытливость. Ну вот один простой пример. Я до сих пор не знал, чем отравился Иннокентий Владимирович, а ведь даже и правила хорошего тона в известной степени требовали, чтобы я это знал. Казалось бы, стоит только спросить, и я получу точный ответ, ибо какие же на таком-то узком и специальном пространстве разговора можно чинить препоны, однако меня преследовало опасение, что Наташа и тут исхитрится на выверт, странно усмехнется и скажет: угадай. Нелепое опасение, и все-таки я предпочитал не спрашивать. Да и что мне, в сущности, за дело, какой отравой Иннокентий Владимирович лишил себя жизни, после того как дьявол сыграл со мной злую шутку, заставив отказаться от подарка, хотя я получил разрешение выбрать любую книгу, т. е. мог взять и самую дорогую, самую славную и необходимую?
Я видел, что Наташа отсутствует, именно светлая, тихая Наташа, сидящая на стуле в позе добродетельной простушки. Отсутствует не только для меня, но как бы и для лавки, для расставленных на полках книг, для мира, который наивно полагает, что она в нем присутствует, трудится, дышит, говорит. Я понимаю, найдется такой философ, который сочувственно кивнет на мое замечание, мечтательно зажмурится и скажет: для меня она тоже отсутствует, да и ты, приятель, вместе с ней. Но я всегда утверждал, что Наташа выше всякой философии; и пока я тянулся за нею, я, наверное, тоже был в некотором смысле выше. Теперь я сам вернулся к философии и в философию.
Ах, Наташа, и зачем только ты меня оставила?! Странно было бы, когда б я, видя ее перед собой, все еще думал - как тогда, в кафе, где слушал болтовню Кирилла, - будто она сошла с ума. Естественно, у меня сохранились кое-какие непреодолимые сомнения на счет состояния ее духа, но тело ее, тело это я бы и сейчас обнимал жарко, и целовал, и прижимал к своей груди, я бы и сейчас трепетными ноздрями ловил ее запахи, и искал во тьме любви ее руки, и осыпал их поцелуями, и орошал их слезами. Но не все исполнимо даже в великом царстве свободы. Может быть, Наташа обрела свободу большую, чем моя свобода? Как же в таких условиях применять мне мою любовь? На что она нужна? Да это и не условия никакие, а одно только пустое, незащищенное, безвоздушное пространство.
А Наташа, отрешенная (святая?), думала о чем-то светлом и улыбалась светлой улыбкой, набрасывая спасительную тень на пройденный ею тернистый и опасный путь, ее пронизывал свет, но хотелось бы мне поверить, что его источник находится не в аду, где ныне терпит вечные муки ее папаша. И я покинул ее.
Придется переступить условную границу, которая якобы делит мою жизнь на прошлое и будущее. Не знаю, откуда она взялась и что заставляло меня чувствовать ее, но я почти ее чувствовал в дни после посещения книжной лавки. Т. е. все, что было, то отошло в прошлое и связь с ним не больше воспоминания, а что стало продолжаться, то уже начало будущего и рассказывать о нем здесь не место. Наверное, так подействовала на меня уверенность, что с Наташей все кончено. Ну что ж, придется сначала немного высветить детали этого моего будущего, кое-какие общие подробности, а уже потом описать событие, ради которого я в своем рассказе переступаю границу. Если в двух словах, отмечу, что я, как если бы оттого, что так и не уяснил причины нашего разрыва, не слишком-то тосковал по Наташе, но была у меня прямо-таки ностальгия, мука упущенного блаженства, и я порой сокрушался над бездной своей расточительности и страдал без той неведомой и несомненно прекрасной книжки, которую упустил в нашу последнюю с Наташей встречу. Причина-то крылась в моей нерасторопности и глупости, не правда ли? И страдай теперь, пес! кричал я, бывало, загоняя себя в угол для вкушения назиданий и раскаяния. И все же я был счастлив, ибо волны, дивные корабли, свежие ветры, несуетные ковры-самолеты уносили меня в бесконечность, которую я вправе называть развитием, моим личным прогрессом. Я шел вперед, и поскольку шага не замедлял, можно говорить, что я самосовершенствовался.
В общем, я вселялся в страну истинной свободы, понемногу внедрялся в нее. Мне все чаще приходило в голову, что в моей жизни имеются прочные устои и продуманный уклад. Правда, не обходилось и без недоразумений, случались накладки, закрадывалась при случае в эту мою новую жизнь и некоторая сутолока. Так, мне намекнули, что мою синекуру при издательстве скорее всего упразднят, ликвидировав невостребованные тиражи, а затем и само издательство, и это подразумевало упразднение единственного источника моих доходов. Неокрепший философ, незаматеревший в духовной свободе человек, я заскрипел зубами, стал толкаться в отчаянии, раздражении, страхе, бешенстве, ибо не мог представить себе, как буду жить, если катастрофа вышвырнет меня за пределы нынешней, хотя бы даже и никудышней обеспеченности. Я возвысил голос в защиту нашей гибнущей культуры и вообразил себя жертвой тех капиталистических, мещанских гонений, которые на нее обрушились. Но толкался я в масштабе собственного дома, так сказать, в границах собственных локтей, а если приходилось бывать на людях, сохранял приличную мину. Кстати, поменьше бы, поменьше бывать на людях!.. Я даже решил, что у меня нет другого выхода, кроме как наложить на себя руки, но потом дело с упразднением приостановилось, и я успокоился. По крайней мере, я получил передышку. И вот тут-то произошло событие.
Лиза все-таки встретилась с Машенькой и все рассказала ей о двуличии ее жениха. Я, как человек со сторону, могу осудить в поступке Наташиной подруги действия слепой и жестокой самки, но я говорю так потому, что мне известны ранимость Машеньки и ее особое отношение к Перстову, в действительности же Лиза хотела, конечно, как лучше и говорила не о двуличии Перстова, а о том, что любит его и он, кажется, любит ее, но жалеет Машеньку и не решается открыть ей глаза на истинное положение вещей. Поэтому она, Лиза, взяла на себя смелость... Пора развязать узел... Как ни тяжко, как ни мучительно ей, Лизе, но она обязана взять на себя смелость и сообщить...
Как должна была после этого поступить Машенька? Машенька, обитающая в моем воображении, в моем довольно-таки небрежном, скептическом и как бы неохотном представлении о ней, должна была устроить Перстову дикую сцену со слезами и жалобными причитаниями. Перстов заверил бы, стараясь поскорее умять и угомонить клокочущую головку невесты на своей груди, что тверд в намерении жениться на ней и даже в страшном сне не бывает, чтобы он изменял данному слову, а Лиза... ну, это временное отступление, каприз, пустяк... и все постепенно уладилось бы. Если Машеньке, полагал я, и уготовано стать жертвой, то разве что моего сарказма, который-де непременно подпустит чуточку отравленной слюны на улыбку ее бесхитростного счастья, когда она войдет в лоно злополучного семейства законной супругой моего приятеля. Но Машенька, рассудив все по-своему, бросилась с одного из тех узких пешеходных мостиков, что пролетают высоко над улицами нашего города, и разбилась в лепешку.
Перстов прибежал ко мне с известием об этом трагическом происшествии, он плакал и метался по дому, как затравленный зверь. Лепешка (все, что осталось от Машеньки) лежит в морге или, может быть, уже в сырой земле. Я намеренно опускаю здесь факты, отражающие последовательность событий во времени, поскольку для самого Перстова она явно потеряла значение, а я хочу добросовестно послужить зеркалом его необычайного волнения. Я не почувствовал у него хотя бы и непроизвольной, мимолетной радости оттого, что он освободился от Машеньки, которая, думаю, порядком надоела ему, и путь к Лизе открыт. Он пребывал в ужасе... но давайте-ка разберемся поосновательнее!.. я бы не сказал, что этот ужас как-то зримо связывался у него с сознанием, что он третий отпрыск семейства Перстовых, который, так иди иначе, губит свою невесту. Если уж на то пошло, я вообще ничего не чувствовал в его плаче и метаниях, я хочу сказать - ни раскаяния, ни священного трепета перед мощью рока, ничего в высшей степени нравственного, положительного. И вместе с тем небывалая лавина самого искреннего, неподдельного горя! Как же это объяснить? Я тут так же не мог понять причины, как и причины моего разрыва с Наташей.
Как не бывает один человек беспричинно близок другому, так не бывает, соответственно, без причины ни ощущения невосполнимой утраты, ни желания расстаться навсегда с тем, кто еще вчера был близок или даже любим. И если я не понимаю этих причин, а другие на моем месте легко бы поняли, то объяснение моего непонимания следует искать, очевидно, в том, что я - это я, т. е. человек свободный и те причины мне непонятны потому, что они невозможны в моем мире, как возможны в мире несвободных, вечно чем-то связанных, ослепленных, замутненных и одураченных людей. Да вот понимает ли сам Перстов, отчего он плачет и убивается? Любил ли он Машеньку? Нет. Раскаивается ли, что она в общем-то по его вине бросилась с моста? Боюсь, и на этот вопрос должен последовать отрицательный ответ. А между тем он чувствует, что связан Бог весть чем по рукам и ногам, внутренне скован и гибелью Машеньки его пленение только прибавляет, только усиливается, а если вдруг не станет плакать, то почитай не миновать ему прямо-таки натуральной дыбы.
А любил бы он Машеньку, тогда бы я понимал его слезы, сочувствовал ему в его человечности, пожалуй, всплакнул бы с ним заодно. Раскаивался бы, я бы его утешал, искал смягчающие обстоятельства, благо что их пропасть и все они под рукой. Правда, я любил Наташу, люблю ее и сейчас, а ведь не плачу. Это загвоздка; но если вникнуть, то никакая и не загвоздка. Будь я мастером свободы, я бы, наверное, заплакал, хотя бы от досады, что она, Наташа, презрев мое мастерство, подложила мне такую свинью. Но я скорее дилетант, я всегда только учусь, и у меня страшные срывы, я свободный человек, но я и мятущийся человек, мой путь тернист, я, в своем личном плане, первопроходец и всегда бреду в неизведанное. Порой я оказываюсь в немыслимых провалах, дырах, тенетах, в немыслимой для свободного человека тесноте, и если я говорю, что свободен, это значит лишь, что я в конце концов благополучно выпутываюсь и освобождаюсь усилием сознательной, просвещенной и ясной воли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
Она, в простеньком платьице, с накинутым на плечи пуховым платком, сидела за барьером, отделявшим ее от покупателей, на стуле, скромно поместив руки на коленях. Я недоверчиво присматривался к ней, чувствуя, что мне никуда не деться от расслабляющей меня детской доверчивости. Никакого внимания на мою близкую смерть, давшую о себе знать набольшим надрывом в моем голосе, она не обратила. В это посещение я не понимал, что все же послужило причиной нашего разрыва. Почему? Что случилось? Как случилось, что мы вдруг, без всякой видимой причины, охладели друг к другу? Или мы не охладели, а только почему-то думаем, будто охладели? Но почему? Однако я не замечал, чтобы были какие-то условия, которые побуждали бы меня пуститься в выяснение причин. Таких условий просто не было. Сам я не чувствовал, что мне под силу их создать, а может быть, не чувствовал и потребности в этом.
Я словно растерял всю свою пытливость. Ну вот один простой пример. Я до сих пор не знал, чем отравился Иннокентий Владимирович, а ведь даже и правила хорошего тона в известной степени требовали, чтобы я это знал. Казалось бы, стоит только спросить, и я получу точный ответ, ибо какие же на таком-то узком и специальном пространстве разговора можно чинить препоны, однако меня преследовало опасение, что Наташа и тут исхитрится на выверт, странно усмехнется и скажет: угадай. Нелепое опасение, и все-таки я предпочитал не спрашивать. Да и что мне, в сущности, за дело, какой отравой Иннокентий Владимирович лишил себя жизни, после того как дьявол сыграл со мной злую шутку, заставив отказаться от подарка, хотя я получил разрешение выбрать любую книгу, т. е. мог взять и самую дорогую, самую славную и необходимую?
Я видел, что Наташа отсутствует, именно светлая, тихая Наташа, сидящая на стуле в позе добродетельной простушки. Отсутствует не только для меня, но как бы и для лавки, для расставленных на полках книг, для мира, который наивно полагает, что она в нем присутствует, трудится, дышит, говорит. Я понимаю, найдется такой философ, который сочувственно кивнет на мое замечание, мечтательно зажмурится и скажет: для меня она тоже отсутствует, да и ты, приятель, вместе с ней. Но я всегда утверждал, что Наташа выше всякой философии; и пока я тянулся за нею, я, наверное, тоже был в некотором смысле выше. Теперь я сам вернулся к философии и в философию.
Ах, Наташа, и зачем только ты меня оставила?! Странно было бы, когда б я, видя ее перед собой, все еще думал - как тогда, в кафе, где слушал болтовню Кирилла, - будто она сошла с ума. Естественно, у меня сохранились кое-какие непреодолимые сомнения на счет состояния ее духа, но тело ее, тело это я бы и сейчас обнимал жарко, и целовал, и прижимал к своей груди, я бы и сейчас трепетными ноздрями ловил ее запахи, и искал во тьме любви ее руки, и осыпал их поцелуями, и орошал их слезами. Но не все исполнимо даже в великом царстве свободы. Может быть, Наташа обрела свободу большую, чем моя свобода? Как же в таких условиях применять мне мою любовь? На что она нужна? Да это и не условия никакие, а одно только пустое, незащищенное, безвоздушное пространство.
А Наташа, отрешенная (святая?), думала о чем-то светлом и улыбалась светлой улыбкой, набрасывая спасительную тень на пройденный ею тернистый и опасный путь, ее пронизывал свет, но хотелось бы мне поверить, что его источник находится не в аду, где ныне терпит вечные муки ее папаша. И я покинул ее.
Придется переступить условную границу, которая якобы делит мою жизнь на прошлое и будущее. Не знаю, откуда она взялась и что заставляло меня чувствовать ее, но я почти ее чувствовал в дни после посещения книжной лавки. Т. е. все, что было, то отошло в прошлое и связь с ним не больше воспоминания, а что стало продолжаться, то уже начало будущего и рассказывать о нем здесь не место. Наверное, так подействовала на меня уверенность, что с Наташей все кончено. Ну что ж, придется сначала немного высветить детали этого моего будущего, кое-какие общие подробности, а уже потом описать событие, ради которого я в своем рассказе переступаю границу. Если в двух словах, отмечу, что я, как если бы оттого, что так и не уяснил причины нашего разрыва, не слишком-то тосковал по Наташе, но была у меня прямо-таки ностальгия, мука упущенного блаженства, и я порой сокрушался над бездной своей расточительности и страдал без той неведомой и несомненно прекрасной книжки, которую упустил в нашу последнюю с Наташей встречу. Причина-то крылась в моей нерасторопности и глупости, не правда ли? И страдай теперь, пес! кричал я, бывало, загоняя себя в угол для вкушения назиданий и раскаяния. И все же я был счастлив, ибо волны, дивные корабли, свежие ветры, несуетные ковры-самолеты уносили меня в бесконечность, которую я вправе называть развитием, моим личным прогрессом. Я шел вперед, и поскольку шага не замедлял, можно говорить, что я самосовершенствовался.
В общем, я вселялся в страну истинной свободы, понемногу внедрялся в нее. Мне все чаще приходило в голову, что в моей жизни имеются прочные устои и продуманный уклад. Правда, не обходилось и без недоразумений, случались накладки, закрадывалась при случае в эту мою новую жизнь и некоторая сутолока. Так, мне намекнули, что мою синекуру при издательстве скорее всего упразднят, ликвидировав невостребованные тиражи, а затем и само издательство, и это подразумевало упразднение единственного источника моих доходов. Неокрепший философ, незаматеревший в духовной свободе человек, я заскрипел зубами, стал толкаться в отчаянии, раздражении, страхе, бешенстве, ибо не мог представить себе, как буду жить, если катастрофа вышвырнет меня за пределы нынешней, хотя бы даже и никудышней обеспеченности. Я возвысил голос в защиту нашей гибнущей культуры и вообразил себя жертвой тех капиталистических, мещанских гонений, которые на нее обрушились. Но толкался я в масштабе собственного дома, так сказать, в границах собственных локтей, а если приходилось бывать на людях, сохранял приличную мину. Кстати, поменьше бы, поменьше бывать на людях!.. Я даже решил, что у меня нет другого выхода, кроме как наложить на себя руки, но потом дело с упразднением приостановилось, и я успокоился. По крайней мере, я получил передышку. И вот тут-то произошло событие.
Лиза все-таки встретилась с Машенькой и все рассказала ей о двуличии ее жениха. Я, как человек со сторону, могу осудить в поступке Наташиной подруги действия слепой и жестокой самки, но я говорю так потому, что мне известны ранимость Машеньки и ее особое отношение к Перстову, в действительности же Лиза хотела, конечно, как лучше и говорила не о двуличии Перстова, а о том, что любит его и он, кажется, любит ее, но жалеет Машеньку и не решается открыть ей глаза на истинное положение вещей. Поэтому она, Лиза, взяла на себя смелость... Пора развязать узел... Как ни тяжко, как ни мучительно ей, Лизе, но она обязана взять на себя смелость и сообщить...
Как должна была после этого поступить Машенька? Машенька, обитающая в моем воображении, в моем довольно-таки небрежном, скептическом и как бы неохотном представлении о ней, должна была устроить Перстову дикую сцену со слезами и жалобными причитаниями. Перстов заверил бы, стараясь поскорее умять и угомонить клокочущую головку невесты на своей груди, что тверд в намерении жениться на ней и даже в страшном сне не бывает, чтобы он изменял данному слову, а Лиза... ну, это временное отступление, каприз, пустяк... и все постепенно уладилось бы. Если Машеньке, полагал я, и уготовано стать жертвой, то разве что моего сарказма, который-де непременно подпустит чуточку отравленной слюны на улыбку ее бесхитростного счастья, когда она войдет в лоно злополучного семейства законной супругой моего приятеля. Но Машенька, рассудив все по-своему, бросилась с одного из тех узких пешеходных мостиков, что пролетают высоко над улицами нашего города, и разбилась в лепешку.
Перстов прибежал ко мне с известием об этом трагическом происшествии, он плакал и метался по дому, как затравленный зверь. Лепешка (все, что осталось от Машеньки) лежит в морге или, может быть, уже в сырой земле. Я намеренно опускаю здесь факты, отражающие последовательность событий во времени, поскольку для самого Перстова она явно потеряла значение, а я хочу добросовестно послужить зеркалом его необычайного волнения. Я не почувствовал у него хотя бы и непроизвольной, мимолетной радости оттого, что он освободился от Машеньки, которая, думаю, порядком надоела ему, и путь к Лизе открыт. Он пребывал в ужасе... но давайте-ка разберемся поосновательнее!.. я бы не сказал, что этот ужас как-то зримо связывался у него с сознанием, что он третий отпрыск семейства Перстовых, который, так иди иначе, губит свою невесту. Если уж на то пошло, я вообще ничего не чувствовал в его плаче и метаниях, я хочу сказать - ни раскаяния, ни священного трепета перед мощью рока, ничего в высшей степени нравственного, положительного. И вместе с тем небывалая лавина самого искреннего, неподдельного горя! Как же это объяснить? Я тут так же не мог понять причины, как и причины моего разрыва с Наташей.
Как не бывает один человек беспричинно близок другому, так не бывает, соответственно, без причины ни ощущения невосполнимой утраты, ни желания расстаться навсегда с тем, кто еще вчера был близок или даже любим. И если я не понимаю этих причин, а другие на моем месте легко бы поняли, то объяснение моего непонимания следует искать, очевидно, в том, что я - это я, т. е. человек свободный и те причины мне непонятны потому, что они невозможны в моем мире, как возможны в мире несвободных, вечно чем-то связанных, ослепленных, замутненных и одураченных людей. Да вот понимает ли сам Перстов, отчего он плачет и убивается? Любил ли он Машеньку? Нет. Раскаивается ли, что она в общем-то по его вине бросилась с моста? Боюсь, и на этот вопрос должен последовать отрицательный ответ. А между тем он чувствует, что связан Бог весть чем по рукам и ногам, внутренне скован и гибелью Машеньки его пленение только прибавляет, только усиливается, а если вдруг не станет плакать, то почитай не миновать ему прямо-таки натуральной дыбы.
А любил бы он Машеньку, тогда бы я понимал его слезы, сочувствовал ему в его человечности, пожалуй, всплакнул бы с ним заодно. Раскаивался бы, я бы его утешал, искал смягчающие обстоятельства, благо что их пропасть и все они под рукой. Правда, я любил Наташу, люблю ее и сейчас, а ведь не плачу. Это загвоздка; но если вникнуть, то никакая и не загвоздка. Будь я мастером свободы, я бы, наверное, заплакал, хотя бы от досады, что она, Наташа, презрев мое мастерство, подложила мне такую свинью. Но я скорее дилетант, я всегда только учусь, и у меня страшные срывы, я свободный человек, но я и мятущийся человек, мой путь тернист, я, в своем личном плане, первопроходец и всегда бреду в неизведанное. Порой я оказываюсь в немыслимых провалах, дырах, тенетах, в немыслимой для свободного человека тесноте, и если я говорю, что свободен, это значит лишь, что я в конце концов благополучно выпутываюсь и освобождаюсь усилием сознательной, просвещенной и ясной воли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40