..
- Не говори так, - перебил я с мягкой строгостью.
Наташа была в домашнем халатике, без следов туши и помады на лице, простая и осиротевшая. Движения ее тела, вспыхивавшие на халатике беглыми бугорками, казалось, делились со мной своей слабостью, но они были так малы, что их не хватало, чтобы я мог их взять. Я принял бы на душу великий грех, если бы не то что заговорил вслух, напоминая, а хотя бы вспомнил про себя, что она потеряла не только отца, но и любовника, человека, с которым сознательно, последовательно и усмешливо творила порок.
- Зачем-то папа взял и покончил с собой, - рассуждала она. - Очевидно, хотел доказать, что я его совсем не люблю. И это ему удалось. Потому что многие плакали над его гробом, а я не уронила и слезинки. Какие еще нужны доказательства? Бессердечие... вот этого куска мяса... раскрылось с предельной откровенностью...
Взрыднув несколько раз уже пустым воздухом, а не слезами, она бесплотно ткнула себя в грудь кулаком.
- Разве ты его не любила? - возразил я с какой-то учтивой настойчивостью. - Вспомни хорошенько. Ты его любила, - и добавил милостиво: - как отца.
- Если бы я его любила, все было бы иначе и он не умер, но раз уж такое случилось и он умер, я бы все глаза выплакала, если бы я его действительно любила... А ведь я и слезинки не уронила.
Мне хорошо, спокойно, свободно говорилось о чужой смерти, о ее слезинке, которой она не уронила, но которая все же где-то была и ждала своего часа; сдавалось мне, что все в моей собеседнице располагало к душевному, уединенному разговору. И я с мягким упреком произнес:
- Ну зачем ты хочешь, чтобы я уговаривал тебя? Я знаю, что ты его любила, и тебе это известно не хуже, чем мне.
- Любила? Любила бы - так заплакала бы. Ты бы видел меня... и папу... там... - она неопределенно махнула рукой в сторону окна. - У меня на лице написано было: понимаю, что надо заплакать, потому что слезы облегчают душу да и другие смотрят и ждут. Но я так и не заплакала. А вот другие как раз плакали! - закончила Наташа с торжеством.
- Ну, кто же, например?
- Кирилл с женой.
Я не удержался и поднял брови.
- Кирилл с женой? - поразился я. - У Кирилла большая страсть к наслаждениям, может, у его жены тоже, а они вдруг обнаружили такую чувствительность к горю?
- Он, Кирилл, только вошел и увидел здесь на столе мертвого папу, сразу заплакал, а на кладбище и жена присоединилась к нему. Он, когда папу опускали в могилу, зарыдал в голос, и его даже пришлось удерживать, потому что он рвался и мучился и кричал громче всех, громче птиц в небе... и тогда-то его жена у него за спиной тоже страшно закричала.
Я пытался вообразить, как Кирилл с женой кричали, рвались и мучились, и они уже принимались кричать у меня в ушах, прыткие карлики, перекрикивающие птиц. Однако не удавалось выстроить всю картину целиком, картину, которая вместила бы в себя не только апофеоз кричащего в голос Кирилла, но и строгое, как бы классическое понятие о его жене как о женщине, а не сгустке плоти с неразличимыми свойствами и неизвестным мне именем. В результате рвались и мучились не эти смешные и удивительные люди, рвались привычные связи с людьми, возникающие на слишком привычных представлениях о роде человеческом, а мучился я - в прозрениях и сомнениях недоверия. Я поймал себя на том, что выбираю для своего будущего между тем, что говорил мне Перстов по дороге сюда, и тем, что слышу теперь от Наташи, а принять их обоих в сердце уже не в состоянии.
- И ты стояла с непокрытой головой перед гробом, на холоде? - спросил я с некоторой отвлеченностью.
- Этого я не помню, - ответила Наташа простодушно.
- А, не помнишь! - оживился я. - Видишь, этого ты не запомнила, стало быть, ты очень даже все чувствовала и так ушла в свои переживания, что даже не сознавала толком, что ты, где ты и что делаешь. А что ты помнишь, кто плакал, а кто нет, так это, возможно, ошибка, иллюзия, сон.
- Нет, я твердо помню, что Кирилл с женой плакали, а у меня глаза были сухие, именно сухие, как пустыня, - возразила она неуступчиво и с упором на какую-то засушливую образность.
- Ну хорошо, пусть так, - сдался, - только я не вижу, чтобы из этого следовало делать глубокомысленные выводы.
Она предпочла говорить свое, а не слушать мои аргументы:
- Когда мне было четырнадцать лет... ну да, тринадцать или четырнадцать... мы с папой собрались и поехали в Крым. Я была уже взрослая, этакая лоснящаяся кобыла с крутыми боками, и чумазые горцы, завидев меня, с пониманием дела цокали... Внушительная была осанка. Но в душе еще все мусорилось всякими детскими понятиями, в общем, это название - Крым производило на меня жуткое впечатление, точно таило в себе самую сердцевину чего-то сжатого и темного. Хан, татары, полон, всяческое вероломство... Я боялась, что меня задушат или до смерти отстегают плетьми, хотя ясного представления о грозящей опасности не было. Папа смеялся над моими страхами, говорил, что бывал в Крыму и там только весело и красиво, а ничего жуткого нет, даже в ущелье с пещерным монастырем. Но одно упоминание о пещерном монастыре наводило на меня ужас, абсолютно, в сущности, необъяснимый. Я не любила людей, любивших Крым, особенно любивших рассказывать, как они там легкомысленно развлекались. И шло к тому, что я должна была не любить папу. Когда я, раздосадованная очередным его крымским воспоминанием, закричала, топая ногами, что-то о том, что он знает только развлечения, а я жила в Крыму за тысячи лет до своего нынешнего воплощения, в первобытности, и меня не обманешь ложными красотами, о которых нынче твердят фальшивые людишки вроде него, папы, - тогда папа не рассмеялся, а необычайно посерьезнел и сказал: клянусь, я постигну твою загадочную, твою великую душу! Я только дико на него посмотрела, не понимая, что он хочет этим сказать. Можно было ожидать, что дорогой в поезде он будет постоянно высмеивать меня и я жила в предчувствии наших дурацких стычек, но как раз в поезде папа повел себя так деликатно, что я запомнила эту поездку на всю жизнь. Все началось еще на вокзале, едва мы вошли в вагон. Папа вдруг отгородил меня от мира, в который мы попали, ничья рука, накакая сила уже не могли ко мне подобраться, во всяком случае прежде он вырастал у них на пути, они должны были пробовать себя на нем, и им не удавалось его обойти. Пассажиров в нашем купе собралась всего-то безропотная кучка простых и безвредных людей, и мы с ними в меру общались, как положено в дальней дороге, но папа сумел так поставить, что я во всем и обязательно чувствовала, что мы держимся отдельно, мы стоим особняком, мы - одно, а все остальные - совсем другое. Но при этом у него не было ни малейшего намека на преподавание мне урока, как обустраивать свою жизнь себе во благо и удовольствие, распихивая и отстраняя других, нет, он именно стал жить не по формальному отношению ко мне, а по сокровенному, которое он, не знаю уж когда и где, успел выстрадать и в котором нашел отраду и упоение жертвенности, он с головой, как одержимый, ушел в заботу обо мне. Не могла же я поверить, что вдруг переменил свое отношение к моим страхам на серьезное или не шутя увлекся моей небылицей о предыдущей жизни! Но как понять его преображение? Он именно преобразился. Он и раньше хорошо относился ко мне, но в поезде он стал совершенно другим человеком - словно распалось бренное тело, наружу вышла душа и тепло потекла, потекла у моих ног, подхватила меня бережно и понесла в неведомые края, на солнечные нивы. Другого я не вижу объяснения. Его душа выступила наружу. До поезда он был вполне сдержанным, обыкновенным человеком, обремененным прежде всего собственной персоной, а в поезде заговорил таким ласковым тоном, и все мои желания мгновенно исполнял, так что к концу поездки я уже слегка разбаловалась. Он даже подсаживал меня на верхнюю полку, а когда я спускалась, подставлял руки под мои ноги, чтобы я, упаси Бог, не упала. Отчего так? Не знаю. Я не знаю, по каким причинам душа человека внезапно выступает наружу и тепло, мягко овладевает ближним. Конечно, он мог подумать: она по глупости всего боится, ей страшно ехать в этом грязном и шумном поезде, ее страхи смешны, но она все же моя дочь, и я обязан поддержать ее, пока мы находимся у всех на виду. Но едва ли такое простое и напрашивающееся объяснение годится. То было что-то другое, непостижимое для моего детского ума, но волнующее, грандиозное, потрясающее. А когда все в купе легли и погасили свет, он неожиданно, но как будто дело было самое обычное, с нижней полки, где уже расположился, нашел в темноте мою руку и крепко ее пожал... и мне сделалось так спокойно и уютно. Это была такая необыкновенная вершина! И после, на выросте, думая о том рукопожатии, я воображала, что кто-нибудь мог подсмотреть, как мы в темноте между полками пожимаем друг другу руки, и вспомнить свою трудную, неласковую жизнь среди опасных и злых людей, и сравнить, позавидовать и решить очень многое в нашу с папой пользу. Но теперь, когда папы нет, могу ли я сказать, что хоть чем-то достойным за всю свою жизнь ответила на то его замечательное рукопожатие, сравнялась с ним, поднялась на тот уровень, на который папа меня звал?
***
На следующий день я очутился в гуще политических событий. Сейчас я расскажу, как это произошло.
Наверное, что-то и состоялось из обещания Иннокентия Владимировича отнять у меня Наташу "тем более если он умрет". В сущности, ее словно подменили. И легче ли мне постичь причины произошедшей с ней перемены, чем было ей, когда она пыталась объяснить неожиданно новое поведение отца в крымском поезде? Однако я вышел от нее, не думая о серьезности уже бесспорной метаморфозы, не вняв знакам и знамениям и не приняв никаких мер предосторожности. Странным образом я был взбудоражен и окрылен совсем иными вещами, а именно тремя: плачем Кирилла и его жены на похоронах, рассказом Наташи о поездке в Крым и тем, что сказал мне Перстов в машине по дороге к моей милой. Эти три горних пика заставляли меня задирать голову и с интеллектуальным подобострастием обозревать небывалую высоту, любоваться грандиозной панорамой человеческого духа. Что пороки Иннокентия Владимировича, страшный грех, взятый им на душу, если десять лет назад в темном купе он нашел руку дочери и пожал ее в знак человеческой солидарности и отцовского соучастия? Да простятся ему его прегрешения! И что мне теперь глупость Кирилла, если он, оказывается, не мог сдержать слез над гробом человека, с которым его связывали не настолько тесные узы, чтобы разрыв их причинял ему и в самом деле невыносимую боль? Перстов же нашептывал мне, перекрикивая шум мотора, пока мы ехали с ним: готовится акция, и он готовится принять в ней активное участие. Завтра! Все готово, и Перстов говорил что-то о "разведке боем", о "первоочередных задачах", о "смотре сил перед решающим сражением". Речь шла об учреждении организации под названием "Русский Дом". Под домом, в данном случае, подразумевалось нечто накладывающееся на всю страну, таким образом идея Перстова о зарождении русского спасения в провинции получала некоторое воплощение, однако материальному телу новой организации для размещения своего штата и разных структур требовалось и натуральное помещение. Поэтому было решено заявить претензии на один известный особняк в центре, где еще недавно размещался музей исторического лица, чью сомнительную славу новые времена вполне обоснованно загасили, и на который уже зарились пронырливые лавочники.
Перстов, насколько я понял, не исполнял в этой затее первую партию, но и второстепенным лицом не был, а его денежный вклад в приготовления наверняка превосходил способности моего воображения. Лавочники находились и в этом патриотическом движении, спешившем просветить тех русских, у кого еще водились иллюзии относительно пути, на который продажная и просто бестолковая демократия выбросила Россию;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
- Не говори так, - перебил я с мягкой строгостью.
Наташа была в домашнем халатике, без следов туши и помады на лице, простая и осиротевшая. Движения ее тела, вспыхивавшие на халатике беглыми бугорками, казалось, делились со мной своей слабостью, но они были так малы, что их не хватало, чтобы я мог их взять. Я принял бы на душу великий грех, если бы не то что заговорил вслух, напоминая, а хотя бы вспомнил про себя, что она потеряла не только отца, но и любовника, человека, с которым сознательно, последовательно и усмешливо творила порок.
- Зачем-то папа взял и покончил с собой, - рассуждала она. - Очевидно, хотел доказать, что я его совсем не люблю. И это ему удалось. Потому что многие плакали над его гробом, а я не уронила и слезинки. Какие еще нужны доказательства? Бессердечие... вот этого куска мяса... раскрылось с предельной откровенностью...
Взрыднув несколько раз уже пустым воздухом, а не слезами, она бесплотно ткнула себя в грудь кулаком.
- Разве ты его не любила? - возразил я с какой-то учтивой настойчивостью. - Вспомни хорошенько. Ты его любила, - и добавил милостиво: - как отца.
- Если бы я его любила, все было бы иначе и он не умер, но раз уж такое случилось и он умер, я бы все глаза выплакала, если бы я его действительно любила... А ведь я и слезинки не уронила.
Мне хорошо, спокойно, свободно говорилось о чужой смерти, о ее слезинке, которой она не уронила, но которая все же где-то была и ждала своего часа; сдавалось мне, что все в моей собеседнице располагало к душевному, уединенному разговору. И я с мягким упреком произнес:
- Ну зачем ты хочешь, чтобы я уговаривал тебя? Я знаю, что ты его любила, и тебе это известно не хуже, чем мне.
- Любила? Любила бы - так заплакала бы. Ты бы видел меня... и папу... там... - она неопределенно махнула рукой в сторону окна. - У меня на лице написано было: понимаю, что надо заплакать, потому что слезы облегчают душу да и другие смотрят и ждут. Но я так и не заплакала. А вот другие как раз плакали! - закончила Наташа с торжеством.
- Ну, кто же, например?
- Кирилл с женой.
Я не удержался и поднял брови.
- Кирилл с женой? - поразился я. - У Кирилла большая страсть к наслаждениям, может, у его жены тоже, а они вдруг обнаружили такую чувствительность к горю?
- Он, Кирилл, только вошел и увидел здесь на столе мертвого папу, сразу заплакал, а на кладбище и жена присоединилась к нему. Он, когда папу опускали в могилу, зарыдал в голос, и его даже пришлось удерживать, потому что он рвался и мучился и кричал громче всех, громче птиц в небе... и тогда-то его жена у него за спиной тоже страшно закричала.
Я пытался вообразить, как Кирилл с женой кричали, рвались и мучились, и они уже принимались кричать у меня в ушах, прыткие карлики, перекрикивающие птиц. Однако не удавалось выстроить всю картину целиком, картину, которая вместила бы в себя не только апофеоз кричащего в голос Кирилла, но и строгое, как бы классическое понятие о его жене как о женщине, а не сгустке плоти с неразличимыми свойствами и неизвестным мне именем. В результате рвались и мучились не эти смешные и удивительные люди, рвались привычные связи с людьми, возникающие на слишком привычных представлениях о роде человеческом, а мучился я - в прозрениях и сомнениях недоверия. Я поймал себя на том, что выбираю для своего будущего между тем, что говорил мне Перстов по дороге сюда, и тем, что слышу теперь от Наташи, а принять их обоих в сердце уже не в состоянии.
- И ты стояла с непокрытой головой перед гробом, на холоде? - спросил я с некоторой отвлеченностью.
- Этого я не помню, - ответила Наташа простодушно.
- А, не помнишь! - оживился я. - Видишь, этого ты не запомнила, стало быть, ты очень даже все чувствовала и так ушла в свои переживания, что даже не сознавала толком, что ты, где ты и что делаешь. А что ты помнишь, кто плакал, а кто нет, так это, возможно, ошибка, иллюзия, сон.
- Нет, я твердо помню, что Кирилл с женой плакали, а у меня глаза были сухие, именно сухие, как пустыня, - возразила она неуступчиво и с упором на какую-то засушливую образность.
- Ну хорошо, пусть так, - сдался, - только я не вижу, чтобы из этого следовало делать глубокомысленные выводы.
Она предпочла говорить свое, а не слушать мои аргументы:
- Когда мне было четырнадцать лет... ну да, тринадцать или четырнадцать... мы с папой собрались и поехали в Крым. Я была уже взрослая, этакая лоснящаяся кобыла с крутыми боками, и чумазые горцы, завидев меня, с пониманием дела цокали... Внушительная была осанка. Но в душе еще все мусорилось всякими детскими понятиями, в общем, это название - Крым производило на меня жуткое впечатление, точно таило в себе самую сердцевину чего-то сжатого и темного. Хан, татары, полон, всяческое вероломство... Я боялась, что меня задушат или до смерти отстегают плетьми, хотя ясного представления о грозящей опасности не было. Папа смеялся над моими страхами, говорил, что бывал в Крыму и там только весело и красиво, а ничего жуткого нет, даже в ущелье с пещерным монастырем. Но одно упоминание о пещерном монастыре наводило на меня ужас, абсолютно, в сущности, необъяснимый. Я не любила людей, любивших Крым, особенно любивших рассказывать, как они там легкомысленно развлекались. И шло к тому, что я должна была не любить папу. Когда я, раздосадованная очередным его крымским воспоминанием, закричала, топая ногами, что-то о том, что он знает только развлечения, а я жила в Крыму за тысячи лет до своего нынешнего воплощения, в первобытности, и меня не обманешь ложными красотами, о которых нынче твердят фальшивые людишки вроде него, папы, - тогда папа не рассмеялся, а необычайно посерьезнел и сказал: клянусь, я постигну твою загадочную, твою великую душу! Я только дико на него посмотрела, не понимая, что он хочет этим сказать. Можно было ожидать, что дорогой в поезде он будет постоянно высмеивать меня и я жила в предчувствии наших дурацких стычек, но как раз в поезде папа повел себя так деликатно, что я запомнила эту поездку на всю жизнь. Все началось еще на вокзале, едва мы вошли в вагон. Папа вдруг отгородил меня от мира, в который мы попали, ничья рука, накакая сила уже не могли ко мне подобраться, во всяком случае прежде он вырастал у них на пути, они должны были пробовать себя на нем, и им не удавалось его обойти. Пассажиров в нашем купе собралась всего-то безропотная кучка простых и безвредных людей, и мы с ними в меру общались, как положено в дальней дороге, но папа сумел так поставить, что я во всем и обязательно чувствовала, что мы держимся отдельно, мы стоим особняком, мы - одно, а все остальные - совсем другое. Но при этом у него не было ни малейшего намека на преподавание мне урока, как обустраивать свою жизнь себе во благо и удовольствие, распихивая и отстраняя других, нет, он именно стал жить не по формальному отношению ко мне, а по сокровенному, которое он, не знаю уж когда и где, успел выстрадать и в котором нашел отраду и упоение жертвенности, он с головой, как одержимый, ушел в заботу обо мне. Не могла же я поверить, что вдруг переменил свое отношение к моим страхам на серьезное или не шутя увлекся моей небылицей о предыдущей жизни! Но как понять его преображение? Он именно преобразился. Он и раньше хорошо относился ко мне, но в поезде он стал совершенно другим человеком - словно распалось бренное тело, наружу вышла душа и тепло потекла, потекла у моих ног, подхватила меня бережно и понесла в неведомые края, на солнечные нивы. Другого я не вижу объяснения. Его душа выступила наружу. До поезда он был вполне сдержанным, обыкновенным человеком, обремененным прежде всего собственной персоной, а в поезде заговорил таким ласковым тоном, и все мои желания мгновенно исполнял, так что к концу поездки я уже слегка разбаловалась. Он даже подсаживал меня на верхнюю полку, а когда я спускалась, подставлял руки под мои ноги, чтобы я, упаси Бог, не упала. Отчего так? Не знаю. Я не знаю, по каким причинам душа человека внезапно выступает наружу и тепло, мягко овладевает ближним. Конечно, он мог подумать: она по глупости всего боится, ей страшно ехать в этом грязном и шумном поезде, ее страхи смешны, но она все же моя дочь, и я обязан поддержать ее, пока мы находимся у всех на виду. Но едва ли такое простое и напрашивающееся объяснение годится. То было что-то другое, непостижимое для моего детского ума, но волнующее, грандиозное, потрясающее. А когда все в купе легли и погасили свет, он неожиданно, но как будто дело было самое обычное, с нижней полки, где уже расположился, нашел в темноте мою руку и крепко ее пожал... и мне сделалось так спокойно и уютно. Это была такая необыкновенная вершина! И после, на выросте, думая о том рукопожатии, я воображала, что кто-нибудь мог подсмотреть, как мы в темноте между полками пожимаем друг другу руки, и вспомнить свою трудную, неласковую жизнь среди опасных и злых людей, и сравнить, позавидовать и решить очень многое в нашу с папой пользу. Но теперь, когда папы нет, могу ли я сказать, что хоть чем-то достойным за всю свою жизнь ответила на то его замечательное рукопожатие, сравнялась с ним, поднялась на тот уровень, на который папа меня звал?
***
На следующий день я очутился в гуще политических событий. Сейчас я расскажу, как это произошло.
Наверное, что-то и состоялось из обещания Иннокентия Владимировича отнять у меня Наташу "тем более если он умрет". В сущности, ее словно подменили. И легче ли мне постичь причины произошедшей с ней перемены, чем было ей, когда она пыталась объяснить неожиданно новое поведение отца в крымском поезде? Однако я вышел от нее, не думая о серьезности уже бесспорной метаморфозы, не вняв знакам и знамениям и не приняв никаких мер предосторожности. Странным образом я был взбудоражен и окрылен совсем иными вещами, а именно тремя: плачем Кирилла и его жены на похоронах, рассказом Наташи о поездке в Крым и тем, что сказал мне Перстов в машине по дороге к моей милой. Эти три горних пика заставляли меня задирать голову и с интеллектуальным подобострастием обозревать небывалую высоту, любоваться грандиозной панорамой человеческого духа. Что пороки Иннокентия Владимировича, страшный грех, взятый им на душу, если десять лет назад в темном купе он нашел руку дочери и пожал ее в знак человеческой солидарности и отцовского соучастия? Да простятся ему его прегрешения! И что мне теперь глупость Кирилла, если он, оказывается, не мог сдержать слез над гробом человека, с которым его связывали не настолько тесные узы, чтобы разрыв их причинял ему и в самом деле невыносимую боль? Перстов же нашептывал мне, перекрикивая шум мотора, пока мы ехали с ним: готовится акция, и он готовится принять в ней активное участие. Завтра! Все готово, и Перстов говорил что-то о "разведке боем", о "первоочередных задачах", о "смотре сил перед решающим сражением". Речь шла об учреждении организации под названием "Русский Дом". Под домом, в данном случае, подразумевалось нечто накладывающееся на всю страну, таким образом идея Перстова о зарождении русского спасения в провинции получала некоторое воплощение, однако материальному телу новой организации для размещения своего штата и разных структур требовалось и натуральное помещение. Поэтому было решено заявить претензии на один известный особняк в центре, где еще недавно размещался музей исторического лица, чью сомнительную славу новые времена вполне обоснованно загасили, и на который уже зарились пронырливые лавочники.
Перстов, насколько я понял, не исполнял в этой затее первую партию, но и второстепенным лицом не был, а его денежный вклад в приготовления наверняка превосходил способности моего воображения. Лавочники находились и в этом патриотическом движении, спешившем просветить тех русских, у кого еще водились иллюзии относительно пути, на который продажная и просто бестолковая демократия выбросила Россию;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40