!
Я кое-как спешно собираюсь. Голова вроде бы больше не кружится. Может быть, это моя застарелая злость на отца стала стержнем моей воли? Иду в нашу часовенку на молебен. Иногда я чувствую себя здесь посторонней, словно какая-то невидимая стена отделяет меня от этого мира покаяния и послушания. Рядом с собой слышу тоненькие нежные голоса сестер, распевающих псалмы и гимны во имя Господа нашего Иисуса. Молодые сестры ничем не отличаются от старых. Все такие одинаково покорные, коленопреклоненные на каменном полу, в одинаковых черных клобуках; даже складки их покрывал одинаково ниспадают на плечи. В общем хоре молящихся звучит и мой голос. Я обращаюсь с молитвой к Господу нашему Иисусу, вкладывая в её слова всю свою волю, всю свою страсть, надеясь быть им услышанной!
После молебна мать-настоятельница Долорес де Артола подходит ко мне.
- Как вы себя чувствуете, сестра Эухения?
- Получше, преподобная матушка. Хвала Господу нашему Иисусу. Только вот во сне, в одиночестве, воспоминания по-прежнему терзают меня. Мне страшно, я боюсь потерять рассудок, чувствую, как они разрушают меня изнутри. Что мне делать? Как избавиться от этих мучений?
Матушка-настоятельница - настоящая гранд-дама из Саламанки, властная, с несколько высокопарной речью. Лицо её становится суровым. Я невольно опускаю глаза, не выдержав её жесткого взгляда. Наступает невольная пауза, затем слышу её слова:
- Мы ведь с вами так много говорили обо всем этом, сестра Эухения. Ваше спасение в покаянии и в молитвах. Вы сами сделали этот выбор, придя к нам в монастырь три года назад. Молитесь и ещё раз молитесь. Молитесь в уединении и в смирении. Здесь, сестра Эухения, - вдали от мирской суеты всем нам суждено провести остаток нашего земного пути. А теперь ступайте с миром. Увидимся в трапезной.
Трапезная - сводчатая зала с каменными колоннами. Мы все - тридцать сестер - друг против друга сидим за столом на деревянных скамьях. Во главе стола, прямая как струна, восседает наша мать-настоятельница. На стене за спинкой её кресла висит распятие из слоновой кости. Едим молча. Лишь иногда шепчемся, если нужно друг другу что-нибудь передать. Сегодняшний тыквенный суп кажется мне совершенно безвкусным, а рагу из барашка с бобами - слишком жирным. Еще на столе серые фаянсовые кувшины с простой водой. Матушка-настоятельница, слегка поднявшись, отодвигает от стола свое кресло и снова садится. Мы дружно встаем из-за стола. Выстроившись в ряд, по очереди подходим к ней под благословение. Настал и мой черед. Выпрямляя колени, слышу, как она шепчет мне на ухо:
- Не забудьте: спасение ваше в словах к Господу нашему Иисусу. На все воля Божья.
До вечерней службы молитв не будет, не будет и none, молитвы девятого часа. Мы разбредаемся по своим кельям, где каждая из нас в уединении проведет часы в молитвах о страстях Господних.
Я вспоминаю в тишине своей кельи, как тогда у фруктовой лавки долго смотрела с тяжелым сердцем вслед уходящему лейтенанту Гандария. В конце коридора был маленький крытый дворик, отсюда было видно единственное окошко квартирки Айнары с задернутыми ажурными занавесками. Это окошко комнатки, которая служила ей и столовой, и кухней, и гостиной. Все содержалось в необыкновенной чистоте, несмотря на бросающуюся в глаза обшарпанность стен и потолка. Пол был глиняный. Помню застоявшийся едкий запах горелого масла. Единственная слабая лампочка едва освещала накрытый клеенкой стол, остальная часть комнаты терялась в полумраке. Здесь Айнара стряпала, стирала, гладила, шила. Зрение она себе вконец испортила, левый глаз уже ничего не видел. Она молила Бога сохранить ей зрение хотя бы одним глазом.
Эта комнатка столь универсального назначения была проходной, за ней другая, без окна, спальня. Дверь в неё не закрывалась, что позволяло двигаться по комнате в полумраке, не зажигая света. Там стояли две железные кровати, платяной шкаф и комод. На стене между кроватями висело распятие, а над комодом - коврик с толстой бахромой и удивительным рисунком: на фоне пальм красовалось несколько арабских всадников в бурнусах, с ружьями, целившимися в небо. Этот ковер для Айнары был не просто красивой вещицей, он был предметом её гордости, свидетельством лет, проведенных за границей.
Сейчас дверь из квартирки во дворик была приоткрыта. Я увидела Айнару. Сгорбившись, она сидела на низеньком стульчике напротив печки с четками в руках. Орчи сидел у неё в ногах, головой упираясь ей в колени. Едва заметив меня, она заплакала, бросилась мне навстречу. Она была такая маленькая, хрупкая, прихрамывающая, рано состарившаяся от тяжелой физической работы (ей едва исполнилось пятьдесят пять), что меня пронзило чувство вины. Господи прости, мне случалось ревновать к ней Орчи. Иногда мне действительно казалось, что Орчи любит её больше меня. Ее соседи, хозяева магазина, считали её неуживчивой, неприветливой. Может, оттого, что часто видели её грустной, она казалась им слишком замкнутой. Бедная. Я крепко прижимаю её к груди, глажу её реденькие волосики.
- Что стряслось, Айнара? Чем ты так расстроена?
- Мы были на службе в церкви Санта-Мария. У меня было такое чудесное настроение с утра... На Орчи я надела новенькую голубую рубашечку... Мы шли к одиннадцатичасовой мессе под колокольный перезвон...
Голос её все время срывается от рыданий, я с трудом понимаю, что она хочет сказать.
- Успокойся, перестань плакать, я с тобой.
- Эухения, если бы ты только слышала, что нам говорил в своей проповеди отец Итурран. Он требует, чтобы все женщины с детьми покинули город. Считает, что всем нам грозит смертельная опасность. Он говорил про марокканцев. Это ужасно... Мне жаль Орчи. Не хочется при нем об этом ещё раз говорить.
Чтобы оба священника нашего прихода о чем-то могли между собой договориться? Да быть такого не может! Бог мой, всем известно, что оба друг друга не переваривают. Шестидесятилетний отец Жозе Доминго Итурран не скрывает своего пренебрежительного отношения к молодому священнику крестьянского происхождения, да и не только к нему, но и к его церкви Сан-Хуан. Он находит её настолько заброшенной, обветшалой, что это совсем не вяжется с его представлением о месте, где свершается богослужение. С его точки зрения, эта церковь годится лишь для простого люда, который, собственно, в неё в основном и ходит - это работяги с оружейных мануфактур Руфино Унсета. Отец Эусебио, в свою очередь, недолюбливает кюре из Санта-Мария за полное его безразличие к борьбе республиканцев.
Айнара, плача, все пытается мне пересказать услышанное сегодня утром:
- На прошлой неделе марокканцы ворвались в церковь в Еунани во время службы, схватили священника, отрезали ему нос, прибили его гвоздем к языку, отсекли уши. А потом... потом... Эухения, они подвесили его на дыбе под самой колокольней... Он умер... В такие ужасы трудно поверить. Но отец Итурран не лжет. Ему не положено говорить неправду. Ну скажи же ты мне что-нибудь, Эухения. Мне так страшно!
Как мне её утешить? Не могу же я ей сказать, что сама терзаюсь, что утром сама слышала то же самое в другой церкви. Ей лучше не знать, что у меня сейчас творится на душе. От тоски у меня начинает ныть живот.
- Марокканцы, я ведь их знаю... Я жила среди них. Разве они все варвары?! Мой Ахмед не был убийцей. Все кругом знают, что двадцать лет я прожила с марокканцем... Меня возненавидят, и так уже здесь меня не любят.
Выходит, её волнует не столько надвигающаяся на всех нас реальная опасность, сколько - анафема, которой отец Итурран публично предавал в церкви народ её покойного мужа; она чувствовала - это проклятие ложится и на нее. Айнара, как и я, была родом из Арбацеги. Она была совсем юной, когда родители пристроили её служанкой в семью одного полковника. Он командовал военной базой в Бильбао. С этой семьей Айнара кочевала по гарнизонам. Воспитывала их детей и внуков. Потом уже в звании генерала хозяин ушел в отставку в Танжере. Там и обосновался в огромной вилле, на откосе, возвышавшемся над морем. Они с женой очень привязались к Айнаре. Они наняли ей в помощь Ахмеда - для той работы, которая Айнаре уже, увы, была не под силу.
Ахмед. Айнара мне о нем так много рассказывала, когда мы, бывало, с ней просиживали за разговорами долгими вечерами в её деревянном домике неподалеку от Муксики, где она поселилась вскоре, как овдовела. Она пустила меня к себе жить, когда я убежала из дому, из своей родной деревни. Там и родился Орчи. Роды у меня принимала местная повитуха. С рождением сына я обрела абсолютную безграничную любовь, радость, источник неизбывного счастья. Моя жизнь наполнилась смыслом.
Рассказы Айнары мне часто приходилось слушать ночами, которые мы вдвоем проводили у колыбельки малыша. Про Ахмеда я знала все: как выглядел, как жил, как умер. Это был высокий, сутулый бербер, с рябой кожей и выступающим крупным кадыком. Родился он недалеко от Феса, в Тахале, деревеньке, ютившейся у подножия Атласких гор. Его отец был погонщиком верблюдов, он и сам стал пастухом в десять лет. Ахмед пошел в армию, которую генерал Лиоте набирал для подавления мятежей. Он там многому научился; был метким стрелком, отличался большой отвагой, был очень дисциплинирован. К началу Первой мировой он дослужился до чина сержанта. Мобилизовали его в декабре 1914 года. Он поступил в воинский контингент все того же генерала Лиоте, воевавшего на стороне Франции. Дальше события развивались стремительно: трудный переход из Танжера до Марселя, поезд, везший солдат до Вердена, первые ночные бои с противником под сверкание наводящих жуть осветительных ракет. При Ипре он стал жертвой газовой атаки. Было это в апреле 1915 года, тогда немцы впервые решились применить иприт. Иногда он вспоминал то памятное хмурое утро, когда они с боевыми товарищами, лежа в траншеях, увидели идущее на них облако в несколько метров высотой. На его лице вдруг появлялось выражение отчаяния, из глаз ручьями текли слезы. "Он становился таким беззащитным, похожим на ребенка", - всякий раз, рассказывая, добавляла Айнара.
Он так и не оправился, кочуя из одного госпиталя в другой, путешествуя по разным диспансерам Франции и севера Марокко. В семью генерала он попал по серьезным рекомендациям из его администрации, так как был отмечен за воинскую доблесть, имел награды. С Айнарой они нашли друг друга, поженились, хотя казалось, оба уже утратили всякую надежду на личное счастье и смирились со своим одиночеством. Ахмед был как минимум на десять лет её моложе. Она стала о нем заботиться со всей свойственной ей самоотверженностью. Не отходила от него, проводила ночи напролет у постели больного мужа. Его терзали жестокие приступы кашля, и только под утро, измученный, тяжело дыша, он наконец засыпал. Умер он в 1926-м. Возвращалась она домой, увозя из Марокко свое главное сокровище - любимый коврик со всадниками в бурнусах, - да ещё небольшие сбережения, которые и позволили ей приобрести тот маленький деревянный домик.
Те самые последние тридцать шесть часов жизни, что предшествовали бомбардировке, все время со мной. Они в моей душе, в мыслях, в сновидениях моих. Все эти годы я пытаюсь вернуть последние мгновения той, другой, моей жизни... Мне уже трудно отделить реально происходившие события от фантазий моего потрясенного воображения... Все, что я чувствовала тогда, впитывала всем своим существом: запахи, мерзкие испарения, зловоние, смертельный страх, суматоха, взрывы, огненные вспышки бомб, гул самолетов, крики ужаса, предсмертные стоны, - все это по-прежнему будоражит мой ум, мелькает в сознании, словно кадры какой-то страшной киноленты, вытесняя из моей памяти милые частности моей прошлой жизни. Семейные разговоры, движения, жесты близких постепенно уходят от меня. Я пытаюсь, как могу, сохранить дорогие сердцу воспоминания, прокручиваю их в моем измученном угрызениями совести и тоской сознании.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
Я кое-как спешно собираюсь. Голова вроде бы больше не кружится. Может быть, это моя застарелая злость на отца стала стержнем моей воли? Иду в нашу часовенку на молебен. Иногда я чувствую себя здесь посторонней, словно какая-то невидимая стена отделяет меня от этого мира покаяния и послушания. Рядом с собой слышу тоненькие нежные голоса сестер, распевающих псалмы и гимны во имя Господа нашего Иисуса. Молодые сестры ничем не отличаются от старых. Все такие одинаково покорные, коленопреклоненные на каменном полу, в одинаковых черных клобуках; даже складки их покрывал одинаково ниспадают на плечи. В общем хоре молящихся звучит и мой голос. Я обращаюсь с молитвой к Господу нашему Иисусу, вкладывая в её слова всю свою волю, всю свою страсть, надеясь быть им услышанной!
После молебна мать-настоятельница Долорес де Артола подходит ко мне.
- Как вы себя чувствуете, сестра Эухения?
- Получше, преподобная матушка. Хвала Господу нашему Иисусу. Только вот во сне, в одиночестве, воспоминания по-прежнему терзают меня. Мне страшно, я боюсь потерять рассудок, чувствую, как они разрушают меня изнутри. Что мне делать? Как избавиться от этих мучений?
Матушка-настоятельница - настоящая гранд-дама из Саламанки, властная, с несколько высокопарной речью. Лицо её становится суровым. Я невольно опускаю глаза, не выдержав её жесткого взгляда. Наступает невольная пауза, затем слышу её слова:
- Мы ведь с вами так много говорили обо всем этом, сестра Эухения. Ваше спасение в покаянии и в молитвах. Вы сами сделали этот выбор, придя к нам в монастырь три года назад. Молитесь и ещё раз молитесь. Молитесь в уединении и в смирении. Здесь, сестра Эухения, - вдали от мирской суеты всем нам суждено провести остаток нашего земного пути. А теперь ступайте с миром. Увидимся в трапезной.
Трапезная - сводчатая зала с каменными колоннами. Мы все - тридцать сестер - друг против друга сидим за столом на деревянных скамьях. Во главе стола, прямая как струна, восседает наша мать-настоятельница. На стене за спинкой её кресла висит распятие из слоновой кости. Едим молча. Лишь иногда шепчемся, если нужно друг другу что-нибудь передать. Сегодняшний тыквенный суп кажется мне совершенно безвкусным, а рагу из барашка с бобами - слишком жирным. Еще на столе серые фаянсовые кувшины с простой водой. Матушка-настоятельница, слегка поднявшись, отодвигает от стола свое кресло и снова садится. Мы дружно встаем из-за стола. Выстроившись в ряд, по очереди подходим к ней под благословение. Настал и мой черед. Выпрямляя колени, слышу, как она шепчет мне на ухо:
- Не забудьте: спасение ваше в словах к Господу нашему Иисусу. На все воля Божья.
До вечерней службы молитв не будет, не будет и none, молитвы девятого часа. Мы разбредаемся по своим кельям, где каждая из нас в уединении проведет часы в молитвах о страстях Господних.
Я вспоминаю в тишине своей кельи, как тогда у фруктовой лавки долго смотрела с тяжелым сердцем вслед уходящему лейтенанту Гандария. В конце коридора был маленький крытый дворик, отсюда было видно единственное окошко квартирки Айнары с задернутыми ажурными занавесками. Это окошко комнатки, которая служила ей и столовой, и кухней, и гостиной. Все содержалось в необыкновенной чистоте, несмотря на бросающуюся в глаза обшарпанность стен и потолка. Пол был глиняный. Помню застоявшийся едкий запах горелого масла. Единственная слабая лампочка едва освещала накрытый клеенкой стол, остальная часть комнаты терялась в полумраке. Здесь Айнара стряпала, стирала, гладила, шила. Зрение она себе вконец испортила, левый глаз уже ничего не видел. Она молила Бога сохранить ей зрение хотя бы одним глазом.
Эта комнатка столь универсального назначения была проходной, за ней другая, без окна, спальня. Дверь в неё не закрывалась, что позволяло двигаться по комнате в полумраке, не зажигая света. Там стояли две железные кровати, платяной шкаф и комод. На стене между кроватями висело распятие, а над комодом - коврик с толстой бахромой и удивительным рисунком: на фоне пальм красовалось несколько арабских всадников в бурнусах, с ружьями, целившимися в небо. Этот ковер для Айнары был не просто красивой вещицей, он был предметом её гордости, свидетельством лет, проведенных за границей.
Сейчас дверь из квартирки во дворик была приоткрыта. Я увидела Айнару. Сгорбившись, она сидела на низеньком стульчике напротив печки с четками в руках. Орчи сидел у неё в ногах, головой упираясь ей в колени. Едва заметив меня, она заплакала, бросилась мне навстречу. Она была такая маленькая, хрупкая, прихрамывающая, рано состарившаяся от тяжелой физической работы (ей едва исполнилось пятьдесят пять), что меня пронзило чувство вины. Господи прости, мне случалось ревновать к ней Орчи. Иногда мне действительно казалось, что Орчи любит её больше меня. Ее соседи, хозяева магазина, считали её неуживчивой, неприветливой. Может, оттого, что часто видели её грустной, она казалась им слишком замкнутой. Бедная. Я крепко прижимаю её к груди, глажу её реденькие волосики.
- Что стряслось, Айнара? Чем ты так расстроена?
- Мы были на службе в церкви Санта-Мария. У меня было такое чудесное настроение с утра... На Орчи я надела новенькую голубую рубашечку... Мы шли к одиннадцатичасовой мессе под колокольный перезвон...
Голос её все время срывается от рыданий, я с трудом понимаю, что она хочет сказать.
- Успокойся, перестань плакать, я с тобой.
- Эухения, если бы ты только слышала, что нам говорил в своей проповеди отец Итурран. Он требует, чтобы все женщины с детьми покинули город. Считает, что всем нам грозит смертельная опасность. Он говорил про марокканцев. Это ужасно... Мне жаль Орчи. Не хочется при нем об этом ещё раз говорить.
Чтобы оба священника нашего прихода о чем-то могли между собой договориться? Да быть такого не может! Бог мой, всем известно, что оба друг друга не переваривают. Шестидесятилетний отец Жозе Доминго Итурран не скрывает своего пренебрежительного отношения к молодому священнику крестьянского происхождения, да и не только к нему, но и к его церкви Сан-Хуан. Он находит её настолько заброшенной, обветшалой, что это совсем не вяжется с его представлением о месте, где свершается богослужение. С его точки зрения, эта церковь годится лишь для простого люда, который, собственно, в неё в основном и ходит - это работяги с оружейных мануфактур Руфино Унсета. Отец Эусебио, в свою очередь, недолюбливает кюре из Санта-Мария за полное его безразличие к борьбе республиканцев.
Айнара, плача, все пытается мне пересказать услышанное сегодня утром:
- На прошлой неделе марокканцы ворвались в церковь в Еунани во время службы, схватили священника, отрезали ему нос, прибили его гвоздем к языку, отсекли уши. А потом... потом... Эухения, они подвесили его на дыбе под самой колокольней... Он умер... В такие ужасы трудно поверить. Но отец Итурран не лжет. Ему не положено говорить неправду. Ну скажи же ты мне что-нибудь, Эухения. Мне так страшно!
Как мне её утешить? Не могу же я ей сказать, что сама терзаюсь, что утром сама слышала то же самое в другой церкви. Ей лучше не знать, что у меня сейчас творится на душе. От тоски у меня начинает ныть живот.
- Марокканцы, я ведь их знаю... Я жила среди них. Разве они все варвары?! Мой Ахмед не был убийцей. Все кругом знают, что двадцать лет я прожила с марокканцем... Меня возненавидят, и так уже здесь меня не любят.
Выходит, её волнует не столько надвигающаяся на всех нас реальная опасность, сколько - анафема, которой отец Итурран публично предавал в церкви народ её покойного мужа; она чувствовала - это проклятие ложится и на нее. Айнара, как и я, была родом из Арбацеги. Она была совсем юной, когда родители пристроили её служанкой в семью одного полковника. Он командовал военной базой в Бильбао. С этой семьей Айнара кочевала по гарнизонам. Воспитывала их детей и внуков. Потом уже в звании генерала хозяин ушел в отставку в Танжере. Там и обосновался в огромной вилле, на откосе, возвышавшемся над морем. Они с женой очень привязались к Айнаре. Они наняли ей в помощь Ахмеда - для той работы, которая Айнаре уже, увы, была не под силу.
Ахмед. Айнара мне о нем так много рассказывала, когда мы, бывало, с ней просиживали за разговорами долгими вечерами в её деревянном домике неподалеку от Муксики, где она поселилась вскоре, как овдовела. Она пустила меня к себе жить, когда я убежала из дому, из своей родной деревни. Там и родился Орчи. Роды у меня принимала местная повитуха. С рождением сына я обрела абсолютную безграничную любовь, радость, источник неизбывного счастья. Моя жизнь наполнилась смыслом.
Рассказы Айнары мне часто приходилось слушать ночами, которые мы вдвоем проводили у колыбельки малыша. Про Ахмеда я знала все: как выглядел, как жил, как умер. Это был высокий, сутулый бербер, с рябой кожей и выступающим крупным кадыком. Родился он недалеко от Феса, в Тахале, деревеньке, ютившейся у подножия Атласких гор. Его отец был погонщиком верблюдов, он и сам стал пастухом в десять лет. Ахмед пошел в армию, которую генерал Лиоте набирал для подавления мятежей. Он там многому научился; был метким стрелком, отличался большой отвагой, был очень дисциплинирован. К началу Первой мировой он дослужился до чина сержанта. Мобилизовали его в декабре 1914 года. Он поступил в воинский контингент все того же генерала Лиоте, воевавшего на стороне Франции. Дальше события развивались стремительно: трудный переход из Танжера до Марселя, поезд, везший солдат до Вердена, первые ночные бои с противником под сверкание наводящих жуть осветительных ракет. При Ипре он стал жертвой газовой атаки. Было это в апреле 1915 года, тогда немцы впервые решились применить иприт. Иногда он вспоминал то памятное хмурое утро, когда они с боевыми товарищами, лежа в траншеях, увидели идущее на них облако в несколько метров высотой. На его лице вдруг появлялось выражение отчаяния, из глаз ручьями текли слезы. "Он становился таким беззащитным, похожим на ребенка", - всякий раз, рассказывая, добавляла Айнара.
Он так и не оправился, кочуя из одного госпиталя в другой, путешествуя по разным диспансерам Франции и севера Марокко. В семью генерала он попал по серьезным рекомендациям из его администрации, так как был отмечен за воинскую доблесть, имел награды. С Айнарой они нашли друг друга, поженились, хотя казалось, оба уже утратили всякую надежду на личное счастье и смирились со своим одиночеством. Ахмед был как минимум на десять лет её моложе. Она стала о нем заботиться со всей свойственной ей самоотверженностью. Не отходила от него, проводила ночи напролет у постели больного мужа. Его терзали жестокие приступы кашля, и только под утро, измученный, тяжело дыша, он наконец засыпал. Умер он в 1926-м. Возвращалась она домой, увозя из Марокко свое главное сокровище - любимый коврик со всадниками в бурнусах, - да ещё небольшие сбережения, которые и позволили ей приобрести тот маленький деревянный домик.
Те самые последние тридцать шесть часов жизни, что предшествовали бомбардировке, все время со мной. Они в моей душе, в мыслях, в сновидениях моих. Все эти годы я пытаюсь вернуть последние мгновения той, другой, моей жизни... Мне уже трудно отделить реально происходившие события от фантазий моего потрясенного воображения... Все, что я чувствовала тогда, впитывала всем своим существом: запахи, мерзкие испарения, зловоние, смертельный страх, суматоха, взрывы, огненные вспышки бомб, гул самолетов, крики ужаса, предсмертные стоны, - все это по-прежнему будоражит мой ум, мелькает в сознании, словно кадры какой-то страшной киноленты, вытесняя из моей памяти милые частности моей прошлой жизни. Семейные разговоры, движения, жесты близких постепенно уходят от меня. Я пытаюсь, как могу, сохранить дорогие сердцу воспоминания, прокручиваю их в моем измученном угрызениями совести и тоской сознании.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29