скирдовка, обмолот для деревенского народа, как и сенокос, тяжкая, но и милая сердцу страда; дети дошкольные – и те увязывались помогать…
– За полдня? Четыре скирда? Ну-у!.. Это только в кино так! – не веря Антонине, отозвался из кучи ребят черненький Игорь. Он, уже знала это Антонина, никогда ни во что не верил сразу, с первого слова, все ему казалось сомнительным, неправдоподобным: «Да ну!», «Не может этого быть!» Тут же обязательно отыскивался кто-нибудь, чтобы его поддержать или оспорить.
Раздались такие голоса и сейчас.
– Так сколько их работало, ваших-то? Конечно, если сто человек поставить…
– И не надо сто, просто уменье, навык. А мы что? Первый раз в жизни вилы тут видим…
– Харч не тот! Не тот харч! – прогудел чей-то деланный бас, повторяя какую-то известную студентам шутку.
– Ну, а если и мы до обеда сложим, тогда что? – К Антонине из массы студентов задористо, озорно выскочил Федя Лободин, – всех выше на целую голову, смешновато длиннорукий и худоногий от своего не по фигуре короткого драного пиджачка.
– Что тогда? Тогда… скажем вам всем колхозом спасибо, снабдим хлебом, яблоками из нашего сада да и проводим вас.
– Правда?! – повскакивали студенты, плотно обступая Антонину.
– Почему ж не правда? Как председатель вам говорю. Это вот, – показала Антонина в поле, на копны, – последнее за вами дело, ничего больше от вас не потребую, покончите – и айда! И так уж поделали сколько, за всех наших мужиков. Колхозу и не расплатиться! – шутливо добавила Антонина.
– Ой, девочки! – обнимаясь, закружились студентки. Кто-то задел шаткий стол, грязные миски, ложки со звоном полетели на землю.
– Начинаем! Отставить чай! К черту! – командно орал Федя Лободин, размахивая вскинутыми руками, хотя вовсе не ему следовало распоряжаться, он даже звеньевым не был. – Все слыхали, задача ясна? Кто там еще с кружками, девочки, красавицы, или у вас уши заложило? По звеньям – р-разберись!
Илья Семенович, несколько растерянный от такого непредусмотренного взрыва энтузиазма, моргая под стеклышками очков красными веками, пытался вмешаться, что-то сказать. Но его никто даже не услышал.
Шумной толпой, как на штурм, подхватывая на ходу вилы и сосновые жердины для подноски снопов, студенты двинулись со стана в поле по алмазным россыпям росы, сбивая со стерни ее драгоценное сверкающее убранство…
6
С первого дня, чтоб в работе были лад и порядок, студенты поделились на звенья. Одни подносили на жердинах снопы, другие поднимали их навeрх, на растущий скирд. Нелегко таскать по неровному, в гребнях полю, по густой как щетка стерне, цепко хватающей ноги, но и подавальщикам приходилось тяжко: ну-ка, перекидай тысячи снопов с земли на высоту двухэтажного дома! И руки повисают, и поясница разламывается. Поэтому через час-другой звенья менялись местами.
Одного не могли студенты: выводить правильно углы скирдов и вершить их, чтоб хлеб пребывал в надежной сохранности, чтоб никакой дождь не протек внутрь. Это делали деревенские, и лучше всех – дед Калашник, большой мастер такой работы.
Как раз, когда студенты, рассыпавшись по полю, поначалу пока все огулом стали сносить в одно место снопы, и подошел из деревни дед Калашник.
Ни ростом бог его не наградил, ни статью; он и смолоду был хлипкий на вид, дробный, а к старости и вовсе измельчал. Реденькая бороденка у него была совсем седой, клочком кудельки, брови нависали тоже белые, кудельные. По седине – преклонных лет был Калашник. Оно и верно, преклонных: за семьдесят ему уже перевалило. Всегда он кряхтел, подымаясь на ноги, кряхтел, садясь, морщась от поясницы; глядеть со стороны – ну, не подняться Калашнику, не сесть, а уж к работе и вовсе не годен. Но ему надо было только подняться да шагнуть раз, другой, размять свою поясницу и кости, а там понемногу в теле его оживала резвая еще сила, так приладившаяся за долгий век к крестьянской работе, что и молодым не всегда было поспеть за Калашником. Студенты, случалось, всем скопом выбивались из сил, подтаскивая снопы, а Калашник, по колени в соломе, действуя наверху вилами, не только не замаривался один против всех, а еще покрикивал на студентов, чтоб быстрей подавали…
Когда копны на поле стоят часто и близко одна к одной да много подносчиков и в работе веселый, добрый азарт, – закладка скирда происходит быстро, в мгновение ока.
Антонина и моргнуть не успела, как уже обозначился будущий скирд, как дед Калашник, скинувший латаную овчинную шубейку, в серой линялой сатиновой рубахе уже возвысился над работающими на пружинном ворохе соломы, споро, но без суеты рассовывая, укладывая снопы на нужные места, каждый сноп одним только движением вил, без подправки и перекладывания, – такой еще сохранился у него глазомер и такая точность рук.
Студенты будто и вправду задумали одолеть работу штурмовым порывом, одним дружным, неистовым натиском. Скинув с жердей у подножия скирда принесенные снопы, они тут же полубегом устремлялись за новыми снопами, клали их на жерди, сколько могло удержаться и сколько кто мог поднять, и тем же полубегом, приседая от тяжести, разгоряченные уже до пота, тащили ношу к скирду.
– Э-эй, сторонись, задавим! – нарочито страшно кричал Федя Лободин, в паре с Игорем подруливая к скирду с такой высокой кучей снопов на носилках, что заднего Игоря совсем было из-за них не видать, мелькали только его расклешенные брючины, тяжело намокшие росою и шумно хлеставшие по стерне.
Где-то раздавался испуганный девичий вскрик – снопы свалились с жердяных носилок на середине пути; кто-то под такой же собственный вскрик и смех окружающих, споткнувшись, сам валился с ног в колкую мокрую стерню.
Антонина не стала стоять без дела, вместе со студентами принялась метать снопы на скирд, под вилы Калашнику. Снопы были велики, тяжелы, от иных даже гнулась рукоять вил.
Всякая работа руками всегда была Антонине по душе, в охотку, многолетнее пребывание в председателях не сделало ее человеком стола и бумаги, не убило в ней тяги к простому черному труду и способности чувствовать от него радость. Куда бы, в какой бы уголок обширного артельного хозяйства ни заглядывала она, если люди работали – и ее непременно тянуло помочь, показать, как надо, как лучше. Доярки доили – садилась с ними и Антонина выдоить одну-две коровы; вычищали из свинарника навоз – и Антонина бралась за лопату; рыли под силос траншею, набивали ее зеленым травяным крошевом – и она помогала землекопам до пота, до горячего дыхания, вместе с другими уминала силосную массу; косили комбайном хлеб – Антонина лезла к штурвальному на мостик, тоже постоять на солнцепеке, в пыли, летящей полове; взвешивали хлеб, чтоб везти на госзерносклады, работа не бабья, мужская, да и то не для всякого мужика, – Антонина все равно хваталась за углы мешков, помогала класть их на весы, с весов на полуторку…
Калмыков однажды осудил ее за такие привычки: «Умаляете свою руководящую роль, Антонина Петровна, растворяетесь в массе. Ваше дело – давать команды и спрашивать с исполнителей».
Но Антонина не могла иначе, такой был ее нрав, такой характер. С самого раннего детства видела она вокруг себя труд и сама выросла в нем, – как же было расстаться с тем, что было всей ее жизнью, ею самой? Пускай бы даже и захотела она – так руки б не позволили, не согласились пребывать в праздности, нетрудовой чистоте. Не сложить их было бездельно, отдыхаючи, и потому без всякого расчета тратила себя Антонина на любой труд, нужный колхозу, – ради него самого, труда, не затем, чтоб показать сельчанам – вот, мол, какая, депутат, член райкома, орденоноска, а не гнушаюсь лопатой, граблями, вилами, не гнушаюсь замарать рук. Это в ней чувствовали, понимали и за это в деревне уважали и любили ее по-особенному, всем от этого она была своя, близкая, ни от кого никаким расстоянием не отделенная. Да и ей от такого ее характера и привычки была только польза: в любом колхозном деле все ей было понятно, все сложности и секреты, потому что не одними глазами смотрела, а и руками своими щупала, руками знала – где, что и как… Такой и отец ее был, Петр Никитич, совсем не мог командовать, только указывать людям, впереди всех в каждую работу лез, где потяжелее – за тот конец и хватался. И ходил всегда не как начальство, а как рядовой колхозник, в такой же измаранной одежде, и до самого конца своего так и не приучился за столом в правлении сидеть; разговоры с народом, советы с бригадирами колхозными у него больше на ступенях крылечка шли, под дымок самокруток из его холщового кисета…
– Самолеты! – крикнули у скирда.
Они летали каждый день, по многу раз, свои и фашистские, иногда – даже непонятно чьи, но в нынешнее утро это были первые.
Все приостановились, кто где был, задрали головы. Мигом примолкли голоса, осеклись на половине.
Высоко в прозрачной дымке неба навстречу встающему солнцу туманными голубыми крестиками летели двухмоторные «юнкерсы». Ушей достиг их крепкий, басовитый, как бы спрессованный гул.
Куда они шли, с какой целью? Бомбить райцентр, станцию, тыловые дороги, забитые беженцами? Или к донским переправам, тоже с беженцами, госпитальными повозками и машинами, встречным движением войск, на подмогу тем, кто, изнемогая, из последних возможностей все еще сдерживает фронт?
Казалось, они гудят так натужно от тяжести своего груза, который едва хватает сил им нести.
Лица у всех на земле, смотревших вверх, изменились: посуровели, помрачнели. «Юнкерсы» еще только гудели в поднебесье, но кому-то где-то были уже уготованы смерть и раны, что-то было уже неумолимо обречено пожарам и разрушению…
7
Мать, медленно, осторожно ступая, мелкими шажками шла по двору от сарая к дому с пустой миской в руке. Она только что кинула курам просо и размоченные хлебные корки, сбежавшиеся на ее зов куры торопливо клевали на пятачке плотной черной земли возле сарая. Другая рука матери была приподнята и слегка протянута вперед – чтоб не натолкнуться ненароком на что-нибудь по дороге. Восьмой год, как у матери разлилась в глазах темная вода, городские врачи обещали, что операция ей поможет, не совсем, но часть зрения все же вернет. Если бы не война – операцию уже сделали б этим летом…
Привычно, знакомо было видеть Антонине мать, медлительно, осторожно ступающую по двору с очередным хозяйским делом. Но, входя в калитку, она даже сбилась с шага, задержалась невольно, на миг. Никогда раньше не чувствовала она этого так, не замечала, а тут ее словно бы пронзило насквозь – насколько же мать неотделима ото всего, что вокруг, что, с потерей глаз, еще оставила ей жизнь: от дома, сарая, огорода, этого двора с грязной тачкой, напачканными навозом лопатами под плетнем, веревками для сушки белья с нацепленными на них деревянными прищепками… Вроде бы все по отдельности, само по себе – мать и домашняя утварь, мелочи домашнего хозяйства, быта, а в действительности – одно целое, и не разъять на части… Потому и жива еще мать, на ногах она, что на привычном ей месте, в привычных каждодневных делах. Как же оторвать ее ото всего этого, что же с ней станется? Впервые так резко, до боли внутри себя Антонина почувствовала всю невозможность такого разлучения. Все равно как старое, обломанное, израненное дерево, что приспособилось и живет и могло бы еще долго, долго жить уцелевшими своими венками, оторвать от последнего питающего его корня…
В доме, посреди горницы, лежали четыре мешка с собранными вещами, все же остальное было на своих местах, как прежде. Только портрет отца под стеклом в рамке да еще такую же рамку с фотокарточками родни мать сняла со стены и поставила на пол, прислонив к мешкам.
В черном зеве печи тлела горка красных углей, пригорнутых к чугунку со щами, на шестке стояла сковорода с оладьями, накрытая эмалированной миской.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
– За полдня? Четыре скирда? Ну-у!.. Это только в кино так! – не веря Антонине, отозвался из кучи ребят черненький Игорь. Он, уже знала это Антонина, никогда ни во что не верил сразу, с первого слова, все ему казалось сомнительным, неправдоподобным: «Да ну!», «Не может этого быть!» Тут же обязательно отыскивался кто-нибудь, чтобы его поддержать или оспорить.
Раздались такие голоса и сейчас.
– Так сколько их работало, ваших-то? Конечно, если сто человек поставить…
– И не надо сто, просто уменье, навык. А мы что? Первый раз в жизни вилы тут видим…
– Харч не тот! Не тот харч! – прогудел чей-то деланный бас, повторяя какую-то известную студентам шутку.
– Ну, а если и мы до обеда сложим, тогда что? – К Антонине из массы студентов задористо, озорно выскочил Федя Лободин, – всех выше на целую голову, смешновато длиннорукий и худоногий от своего не по фигуре короткого драного пиджачка.
– Что тогда? Тогда… скажем вам всем колхозом спасибо, снабдим хлебом, яблоками из нашего сада да и проводим вас.
– Правда?! – повскакивали студенты, плотно обступая Антонину.
– Почему ж не правда? Как председатель вам говорю. Это вот, – показала Антонина в поле, на копны, – последнее за вами дело, ничего больше от вас не потребую, покончите – и айда! И так уж поделали сколько, за всех наших мужиков. Колхозу и не расплатиться! – шутливо добавила Антонина.
– Ой, девочки! – обнимаясь, закружились студентки. Кто-то задел шаткий стол, грязные миски, ложки со звоном полетели на землю.
– Начинаем! Отставить чай! К черту! – командно орал Федя Лободин, размахивая вскинутыми руками, хотя вовсе не ему следовало распоряжаться, он даже звеньевым не был. – Все слыхали, задача ясна? Кто там еще с кружками, девочки, красавицы, или у вас уши заложило? По звеньям – р-разберись!
Илья Семенович, несколько растерянный от такого непредусмотренного взрыва энтузиазма, моргая под стеклышками очков красными веками, пытался вмешаться, что-то сказать. Но его никто даже не услышал.
Шумной толпой, как на штурм, подхватывая на ходу вилы и сосновые жердины для подноски снопов, студенты двинулись со стана в поле по алмазным россыпям росы, сбивая со стерни ее драгоценное сверкающее убранство…
6
С первого дня, чтоб в работе были лад и порядок, студенты поделились на звенья. Одни подносили на жердинах снопы, другие поднимали их навeрх, на растущий скирд. Нелегко таскать по неровному, в гребнях полю, по густой как щетка стерне, цепко хватающей ноги, но и подавальщикам приходилось тяжко: ну-ка, перекидай тысячи снопов с земли на высоту двухэтажного дома! И руки повисают, и поясница разламывается. Поэтому через час-другой звенья менялись местами.
Одного не могли студенты: выводить правильно углы скирдов и вершить их, чтоб хлеб пребывал в надежной сохранности, чтоб никакой дождь не протек внутрь. Это делали деревенские, и лучше всех – дед Калашник, большой мастер такой работы.
Как раз, когда студенты, рассыпавшись по полю, поначалу пока все огулом стали сносить в одно место снопы, и подошел из деревни дед Калашник.
Ни ростом бог его не наградил, ни статью; он и смолоду был хлипкий на вид, дробный, а к старости и вовсе измельчал. Реденькая бороденка у него была совсем седой, клочком кудельки, брови нависали тоже белые, кудельные. По седине – преклонных лет был Калашник. Оно и верно, преклонных: за семьдесят ему уже перевалило. Всегда он кряхтел, подымаясь на ноги, кряхтел, садясь, морщась от поясницы; глядеть со стороны – ну, не подняться Калашнику, не сесть, а уж к работе и вовсе не годен. Но ему надо было только подняться да шагнуть раз, другой, размять свою поясницу и кости, а там понемногу в теле его оживала резвая еще сила, так приладившаяся за долгий век к крестьянской работе, что и молодым не всегда было поспеть за Калашником. Студенты, случалось, всем скопом выбивались из сил, подтаскивая снопы, а Калашник, по колени в соломе, действуя наверху вилами, не только не замаривался один против всех, а еще покрикивал на студентов, чтоб быстрей подавали…
Когда копны на поле стоят часто и близко одна к одной да много подносчиков и в работе веселый, добрый азарт, – закладка скирда происходит быстро, в мгновение ока.
Антонина и моргнуть не успела, как уже обозначился будущий скирд, как дед Калашник, скинувший латаную овчинную шубейку, в серой линялой сатиновой рубахе уже возвысился над работающими на пружинном ворохе соломы, споро, но без суеты рассовывая, укладывая снопы на нужные места, каждый сноп одним только движением вил, без подправки и перекладывания, – такой еще сохранился у него глазомер и такая точность рук.
Студенты будто и вправду задумали одолеть работу штурмовым порывом, одним дружным, неистовым натиском. Скинув с жердей у подножия скирда принесенные снопы, они тут же полубегом устремлялись за новыми снопами, клали их на жерди, сколько могло удержаться и сколько кто мог поднять, и тем же полубегом, приседая от тяжести, разгоряченные уже до пота, тащили ношу к скирду.
– Э-эй, сторонись, задавим! – нарочито страшно кричал Федя Лободин, в паре с Игорем подруливая к скирду с такой высокой кучей снопов на носилках, что заднего Игоря совсем было из-за них не видать, мелькали только его расклешенные брючины, тяжело намокшие росою и шумно хлеставшие по стерне.
Где-то раздавался испуганный девичий вскрик – снопы свалились с жердяных носилок на середине пути; кто-то под такой же собственный вскрик и смех окружающих, споткнувшись, сам валился с ног в колкую мокрую стерню.
Антонина не стала стоять без дела, вместе со студентами принялась метать снопы на скирд, под вилы Калашнику. Снопы были велики, тяжелы, от иных даже гнулась рукоять вил.
Всякая работа руками всегда была Антонине по душе, в охотку, многолетнее пребывание в председателях не сделало ее человеком стола и бумаги, не убило в ней тяги к простому черному труду и способности чувствовать от него радость. Куда бы, в какой бы уголок обширного артельного хозяйства ни заглядывала она, если люди работали – и ее непременно тянуло помочь, показать, как надо, как лучше. Доярки доили – садилась с ними и Антонина выдоить одну-две коровы; вычищали из свинарника навоз – и Антонина бралась за лопату; рыли под силос траншею, набивали ее зеленым травяным крошевом – и она помогала землекопам до пота, до горячего дыхания, вместе с другими уминала силосную массу; косили комбайном хлеб – Антонина лезла к штурвальному на мостик, тоже постоять на солнцепеке, в пыли, летящей полове; взвешивали хлеб, чтоб везти на госзерносклады, работа не бабья, мужская, да и то не для всякого мужика, – Антонина все равно хваталась за углы мешков, помогала класть их на весы, с весов на полуторку…
Калмыков однажды осудил ее за такие привычки: «Умаляете свою руководящую роль, Антонина Петровна, растворяетесь в массе. Ваше дело – давать команды и спрашивать с исполнителей».
Но Антонина не могла иначе, такой был ее нрав, такой характер. С самого раннего детства видела она вокруг себя труд и сама выросла в нем, – как же было расстаться с тем, что было всей ее жизнью, ею самой? Пускай бы даже и захотела она – так руки б не позволили, не согласились пребывать в праздности, нетрудовой чистоте. Не сложить их было бездельно, отдыхаючи, и потому без всякого расчета тратила себя Антонина на любой труд, нужный колхозу, – ради него самого, труда, не затем, чтоб показать сельчанам – вот, мол, какая, депутат, член райкома, орденоноска, а не гнушаюсь лопатой, граблями, вилами, не гнушаюсь замарать рук. Это в ней чувствовали, понимали и за это в деревне уважали и любили ее по-особенному, всем от этого она была своя, близкая, ни от кого никаким расстоянием не отделенная. Да и ей от такого ее характера и привычки была только польза: в любом колхозном деле все ей было понятно, все сложности и секреты, потому что не одними глазами смотрела, а и руками своими щупала, руками знала – где, что и как… Такой и отец ее был, Петр Никитич, совсем не мог командовать, только указывать людям, впереди всех в каждую работу лез, где потяжелее – за тот конец и хватался. И ходил всегда не как начальство, а как рядовой колхозник, в такой же измаранной одежде, и до самого конца своего так и не приучился за столом в правлении сидеть; разговоры с народом, советы с бригадирами колхозными у него больше на ступенях крылечка шли, под дымок самокруток из его холщового кисета…
– Самолеты! – крикнули у скирда.
Они летали каждый день, по многу раз, свои и фашистские, иногда – даже непонятно чьи, но в нынешнее утро это были первые.
Все приостановились, кто где был, задрали головы. Мигом примолкли голоса, осеклись на половине.
Высоко в прозрачной дымке неба навстречу встающему солнцу туманными голубыми крестиками летели двухмоторные «юнкерсы». Ушей достиг их крепкий, басовитый, как бы спрессованный гул.
Куда они шли, с какой целью? Бомбить райцентр, станцию, тыловые дороги, забитые беженцами? Или к донским переправам, тоже с беженцами, госпитальными повозками и машинами, встречным движением войск, на подмогу тем, кто, изнемогая, из последних возможностей все еще сдерживает фронт?
Казалось, они гудят так натужно от тяжести своего груза, который едва хватает сил им нести.
Лица у всех на земле, смотревших вверх, изменились: посуровели, помрачнели. «Юнкерсы» еще только гудели в поднебесье, но кому-то где-то были уже уготованы смерть и раны, что-то было уже неумолимо обречено пожарам и разрушению…
7
Мать, медленно, осторожно ступая, мелкими шажками шла по двору от сарая к дому с пустой миской в руке. Она только что кинула курам просо и размоченные хлебные корки, сбежавшиеся на ее зов куры торопливо клевали на пятачке плотной черной земли возле сарая. Другая рука матери была приподнята и слегка протянута вперед – чтоб не натолкнуться ненароком на что-нибудь по дороге. Восьмой год, как у матери разлилась в глазах темная вода, городские врачи обещали, что операция ей поможет, не совсем, но часть зрения все же вернет. Если бы не война – операцию уже сделали б этим летом…
Привычно, знакомо было видеть Антонине мать, медлительно, осторожно ступающую по двору с очередным хозяйским делом. Но, входя в калитку, она даже сбилась с шага, задержалась невольно, на миг. Никогда раньше не чувствовала она этого так, не замечала, а тут ее словно бы пронзило насквозь – насколько же мать неотделима ото всего, что вокруг, что, с потерей глаз, еще оставила ей жизнь: от дома, сарая, огорода, этого двора с грязной тачкой, напачканными навозом лопатами под плетнем, веревками для сушки белья с нацепленными на них деревянными прищепками… Вроде бы все по отдельности, само по себе – мать и домашняя утварь, мелочи домашнего хозяйства, быта, а в действительности – одно целое, и не разъять на части… Потому и жива еще мать, на ногах она, что на привычном ей месте, в привычных каждодневных делах. Как же оторвать ее ото всего этого, что же с ней станется? Впервые так резко, до боли внутри себя Антонина почувствовала всю невозможность такого разлучения. Все равно как старое, обломанное, израненное дерево, что приспособилось и живет и могло бы еще долго, долго жить уцелевшими своими венками, оторвать от последнего питающего его корня…
В доме, посреди горницы, лежали четыре мешка с собранными вещами, все же остальное было на своих местах, как прежде. Только портрет отца под стеклом в рамке да еще такую же рамку с фотокарточками родни мать сняла со стены и поставила на пол, прислонив к мешкам.
В черном зеве печи тлела горка красных углей, пригорнутых к чугунку со щами, на шестке стояла сковорода с оладьями, накрытая эмалированной миской.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21