Над морем снятых шляп и картузов беспрестанно проплывает круглая груженая барка – это поднос подавальщика, скрытого от нас полезным грузом кружек пива. Зрители пьют стоя, не отрывая взгляда от пустой пока еще сцены; закрывающий ее занавес временами трепещет, вызывая всякий раз крики и аплодисменты.
Мы заказываем две кружки пива. За ту непомерную цену, в которую оно нам встанет, несомненно, можно было бы утолять жажду всего партерного мелколюдья в течение доброй части ночи.
[В чем этот осел Дюмарсей находит лишний повод для гордости…
«Видят, с кем имеют дело», – говорит он, поглаживая свою шелковую сорочку и свой дорогой жилет. ]
За соседним столиком заканчивает ужин маленький человечек в старомодном сюртуке. Дюмарсей заслоняет от меня человечка, и я не вижу его лица, но по временам ловлю его жесты, они точны и бережны; мне нравится наблюдать, как после каждого кусочка мяса он с безукоризненной аккуратностью кладет на стол нож и вилку, как отирает с губ, должно быть, малейшие капельки соуса или вина.
В этом ритуале было какое-то очень странное спокойствие, решительно неуместное в том мире, исполненном шума, гама и возбуждения. Закончив трапезу – и безупречно подобрав кусочком хлеба соус с тарелки, – человечек положил на нее скрестно нож и вилку, допил вино, отер в последний раз губы и сложил салфетку в осъмеро. Наконец он встал, и взгляды наши встретились.
Была ли тому виной скудость освещения, или дым, поднявшийся снизу, окутал нас, словно туманом, но черты его лица произвели на меня впечатление необыкновенное: сперва мне показалось, что его круглое лицо вовсе лишено черт, и мне понадобилось несколько секунд, чтобы различить в центре какого-то гало нечто вроде носа – нечто атрофическое, едва выступающее, – затем два круглых глаза без орбит и губы столь тонкие, что рот напоминал морщину. Я сразу подумал о карандашных набросках в папке для эскизов: казалось, довольно одного движения ластика, и лицу его будет возвращена белизна нетронутого бумажного листа.
Он вежливо поклонился, и я ответил на его приветствие. Затем он поднял с пола большой бесформенный саквояж – не было сомнений, что во все время ужина он сжимал его под столом ногами, – спустился вниз и исчез в толпе.
Спустя несколько минут в шуме толпы зазвучало нетерпение, и наконец тяжелый красный занавес сомнительной чистоты в самом деле открылся. На сцене явился крепкого сложения мужчина, одетый во фрак, который был ему узок в плечах, с торжественностью приветствовал публику и немедленно атаковал выходную арию из «Севильского цирюльника», имея в качестве поддержки лишь аккорды расстроенного фортепиано. Он очень старался раскатывать «р», как великие итальянские тенора, но его пугающий акцент кокни вылезал из каждого «barbiere», несколько напоминая пучки соломы, вылезающие из рукавов огородного пугала. Кроме этой забавной детали, я ничего не смог бы сказать о его выступлении, быстро заглушённом нестройными криками; к тому же вскоре обнаружилось, что артист отличался не столько своими вокальными талантами, сколько почти сверхчеловеческой способностью, не прерывая исполнения, принимать на манишку несчетное количество всевозможных метательных снарядов (скомканных бумажных шариков, сигарных окурков, подпорченных фруктов), коих в публике, кажется, был заготовлен изрядный запас на случай. Каждое попадание отмечалось триумфальным «ура!», а когда, проворковав финальную руладу, наш тенор прижал руку к испятнанной груди, поклонился и, пятясь задом, покинул сцену, его ретираду сопроводил всеобщий победный вопль.
Пианист без всякого перехода заиграл первые такты модной шансонетки, свет притушили, и на сцену явилась женщина, не слишком обремененная одеждой. Вопль тут же обратился в одобрительный шумок, и певица, воспользовавшись относительным затишьем, прощебетала рефрен песенки «Goodbye, little yellow bird». Она пела детским голоском, жеманно теребя в полутьме подол юбочки, и из зала полетели резвые шутки.
– Слышь, у меня тоже есть маленькая птичка!
– Лети-ка сюда, я тебя ощиплю!
– Эй, не хочешь сесть на мой сучок?
Увы, осмелев, она сделала шаг вперед и вышла на свет. К великому неудовольствию собрания, «маленькая птичка» оказалась зрелой матроной, сильно за сорок; на ее дряблых щеках видны были потеки румян; икры, обнаженные подобранными юбками, обличали жирную, студенисто дрожащую плоть. Большая клетка понадобилась бы для этой «птички»: в ней было килограммов восемьдесят.
Ей не суждено было долететь до второго куплета: правильная бомбардировка превратила ее платье в свалку пепла, промасленной бумаги и томатного сока; мне даже показалось, что в ее сторону пролетели гребень и полу сапог. Своим спасением «артистка» была обязана единственно вмешательству директора заведения, который бросился на сиену и увел «птичку» за кулисы, загораживая каким-то покрывалом.
Не в силах более выносить этого, я схватил Дюмарсея за рукав и потащил к выходу. Мы уже спустились вниз, когда на сцене вновь появился директор.
– Полноте, полноте, дамы и господа, спокойнее, прошу вас! – ревел он, стараясь перекрыть хохот. – Не будем более откладывать. Итак, наш главный аттракцион – «Господин Дик»!
Он исчез, и сразу вслед за ним – пианист. Несколько мгновений спустя появился какой-то человек, вышел на середину сцены и поставил на пол саквояж. К великому моему удивлению, я узнал того бережного человечка, который ужинал за соседним столом.
[ «Бедный малый! – воскликнул Дюмарсей, у которого после оскорблений тенора и «маленькой птички» разыгрался аппетит. – Они его разорвут на куски…»]
Я не мог тащить его дальше; заклинившись в самой гуще толпы, он старался не пропустить ни единой насмешливой реплики, адресованной маленькому человечку. Какая-то размалеванная женщина сказала: «Ну что, толстячок, это на сегодня или на завтра?» – и ее сосед, смеясь, ответил: «Да брось его, ты ж видишь, он уже яйцо кладет!»
Господин Дик оставался почти совершенно неподвижен. Бледная улыбка блуждала на губах его. Он обводил публику отсутствующим взглядом, словно сам был зрителем, терпеливо ожидающим начала представления; две-три реплики из зала заставили его поднести руку ко рту и скромно кашлянуть.
И произошло что-то странное. Вместо того чтобы дойти до пароксизма, оскорбления и шуточки стихли. Толпа понемногу успокоилась, проглотив подступающий смех. На всех этих лицах, всего несколько секунд назад искаженных насмешливыми гримасами, явилось одно и то же выражение ожидания, смешанного с любопытством. Необычайно было видеть эти обращенные к сцене лица – столь различные, столь непохожие и, однако же, отмеченные одной и той же печатью надежды. Установилась мертвая тишина, это было странно и страшно.
Господин Дик в последний раз прочистил горло; потом подождал еще добрую минуту, убеждаясь в том, что внимание толпы принадлежит ему безраздельно. Наконец он сделал несколько шагов назад, прочь от огней рампы, повернулся к нам спиной и пошарил в саквояже. Когда он вновь вернулся к нам, это был другой человек.
Одетый в редингот по моде тридцатых годов, он казался еще ниже ростом. Под сильно обтягивающим жилетом обрисовывалось почтенное брюшко – хотя несколько мгновений назад его не было совершенно; на груди его болтались огромные карманные часы, из-под лацкана выглядывала подзорная труба, а левый глаз был украшен лорнетом. Но все эти изменения в деталях были ничто в сравнении с той полной метаморфозой, которую претерпело его лицо: там, где только что было лишь бледное пятно – то гало, о котором я упоминал, – теперь можно было различить физиономию, как если бы неведомый рисовальщик, надумав, вытащил из папки свой набросок и наконец снабдил образ всеми человеческими атрибутами: губами (правда, все еще тонкими, но уже четко очерченными и дышащими великой нежностью), полными щеками бонвивана и взглядом – тоже нежным, почти детским, непорочность которого умерялась насмешливым блеском.
Я узнал его с первого взгляда, и не один я: еще до того как он раскрыл рот, по толпе пробежала какая-то неощутимая рябь. Журчащей волной шепота по залу пробежало имя:
– Пиквик! Это Пиквик!
Простым покашливанием господин Дик восстановил тишину. А затем с приятностью в голосе обратился к воображаемому собеседнику:
– Вы уверены, Сэм, что это итенсуилльский дилижанс?
Господин Дик повторил маневр: несколько шагов вглубь сцены, несколько быстрых движений над саквояжем – и новая метаморфоза! Прямой, как «i», стройный в талии, он будто вырос. На нем были навощенные сапоги, гамаши, полосатая ливрея и забавная кожаная шляпа, сдвинутая на левое ухо. Окружавшие нас люди толкали друг друга локтями и понимающе перемигивались. Тем временем господин Дик приблизился к тому месту, которое мгновение назад занимал «Пиквик».
– Да, хозяин, я уверен. – Голос у него теперь был громким, тон саркастическим, а произношение приправлено смачным акцентом предместий. – Так же уверен, как моя мамаша, когда сказала, увидев, как я появляюсь из ее живота: «Вот и мой сын!»
Первые же слова отозвались разрозненными взрывами хохота, когда же тирада была окончена, весь зал содрогнулся от грома овации.
– Ур-ра-а! Виват Сэм Уэллер!
Мужчины швыряли в воздух картузы, женщины аплодировали, и все с горящими, словно фонарики, лицами требовали: «Еще! Еще!» И презабавно было смотреть на выражение лица остолбеневшего Дюмарсея.
– Но, черт меня побери, кто это такой? – заорал он, чтобы перекрыть шум.
– Представитель Диккенса! – отвечал я, смеясь.
– Кто-кто?…
– Представитель Диккенса! Человек, способный представить и сыграть на сцене любой персонаж из романов Диккенса. Только что вы видели знаменитого Сэмюела Пиквика и его насмешливого слугу Сэма Уэллера… А вот сейчас этот приветливый человек с чуть покрасневшим носом, занятый приготовлением пунша, не кто иной, как безденежный Уилкинс Микобер, большой друг Дэвида Копперфилда!
Дюмарсей слушал, не понимая; его взгляд тупо блуждал вокруг, встречаясь со взглядами прачек, распутных девиц, кучеров фиакров, рассыльных, продавцов, трубочистов, белошвеек, безработных комедиантов, молодых бездельников, сбившихся в банду, и даже одного или двух полисменов; все эти подогретые винными парами мужчины и женщины – сильные и слабые, богатые и бедные, красивые и безобразные, – введенные в транс талантом господина Дика и объединенные милостью несравненного романиста, были в этот миг ближе к настоящей литературе, чем все наши милые критики из «Фигаро» и «Тан» [или из «Ревю де Дё Монд»]!
– Это… это невероятно! То есть… все эти люди читали вашего Диккенса?
– Только те, кто умеет читать. Прочие собираются вечерами вокруг какого-нибудь более образованного, чем они, товарища или соседа и просто слушают. Каждый месяц они охотятся за новым выпуском, а в ожидании его обсуждают между собой предшествующие… И нынче вечером, и завтра сотни тысяч мужчин и женщин в Мельбурне, в Лос-Анджелесе, в Торонто будут читать – или ждать того момента, когда они прочтут, – Диккенса… Когда корабль, везший книжку журнала с окончанием «Лавки древностей», прибыл в Нью-Йорк, там случились беспорядки: люди кинулись к причалу, чтобы узнать, умрет или нет маленькая Нелли! И понтоны не выдержали веса толпы!.. О, а вот и мистер Покет, покровитель Пипа в «Больших надеждах»… Смотрите, он тащит сам себя за волосы, словно хочет оторваться от земли!
– Это… это выше понимания!
[Я почувствовал, как во мне зашевелилось что-то вроде ненависти. В Дюмарсее соединилось все, что было мне отвратительно: педантство, самодовольство и глупость. ]
– Но что же вас так шокирует? Что все эти «простолюдины» прикоснулись к искусству, которому вы претендуете служить?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Мы заказываем две кружки пива. За ту непомерную цену, в которую оно нам встанет, несомненно, можно было бы утолять жажду всего партерного мелколюдья в течение доброй части ночи.
[В чем этот осел Дюмарсей находит лишний повод для гордости…
«Видят, с кем имеют дело», – говорит он, поглаживая свою шелковую сорочку и свой дорогой жилет. ]
За соседним столиком заканчивает ужин маленький человечек в старомодном сюртуке. Дюмарсей заслоняет от меня человечка, и я не вижу его лица, но по временам ловлю его жесты, они точны и бережны; мне нравится наблюдать, как после каждого кусочка мяса он с безукоризненной аккуратностью кладет на стол нож и вилку, как отирает с губ, должно быть, малейшие капельки соуса или вина.
В этом ритуале было какое-то очень странное спокойствие, решительно неуместное в том мире, исполненном шума, гама и возбуждения. Закончив трапезу – и безупречно подобрав кусочком хлеба соус с тарелки, – человечек положил на нее скрестно нож и вилку, допил вино, отер в последний раз губы и сложил салфетку в осъмеро. Наконец он встал, и взгляды наши встретились.
Была ли тому виной скудость освещения, или дым, поднявшийся снизу, окутал нас, словно туманом, но черты его лица произвели на меня впечатление необыкновенное: сперва мне показалось, что его круглое лицо вовсе лишено черт, и мне понадобилось несколько секунд, чтобы различить в центре какого-то гало нечто вроде носа – нечто атрофическое, едва выступающее, – затем два круглых глаза без орбит и губы столь тонкие, что рот напоминал морщину. Я сразу подумал о карандашных набросках в папке для эскизов: казалось, довольно одного движения ластика, и лицу его будет возвращена белизна нетронутого бумажного листа.
Он вежливо поклонился, и я ответил на его приветствие. Затем он поднял с пола большой бесформенный саквояж – не было сомнений, что во все время ужина он сжимал его под столом ногами, – спустился вниз и исчез в толпе.
Спустя несколько минут в шуме толпы зазвучало нетерпение, и наконец тяжелый красный занавес сомнительной чистоты в самом деле открылся. На сцене явился крепкого сложения мужчина, одетый во фрак, который был ему узок в плечах, с торжественностью приветствовал публику и немедленно атаковал выходную арию из «Севильского цирюльника», имея в качестве поддержки лишь аккорды расстроенного фортепиано. Он очень старался раскатывать «р», как великие итальянские тенора, но его пугающий акцент кокни вылезал из каждого «barbiere», несколько напоминая пучки соломы, вылезающие из рукавов огородного пугала. Кроме этой забавной детали, я ничего не смог бы сказать о его выступлении, быстро заглушённом нестройными криками; к тому же вскоре обнаружилось, что артист отличался не столько своими вокальными талантами, сколько почти сверхчеловеческой способностью, не прерывая исполнения, принимать на манишку несчетное количество всевозможных метательных снарядов (скомканных бумажных шариков, сигарных окурков, подпорченных фруктов), коих в публике, кажется, был заготовлен изрядный запас на случай. Каждое попадание отмечалось триумфальным «ура!», а когда, проворковав финальную руладу, наш тенор прижал руку к испятнанной груди, поклонился и, пятясь задом, покинул сцену, его ретираду сопроводил всеобщий победный вопль.
Пианист без всякого перехода заиграл первые такты модной шансонетки, свет притушили, и на сцену явилась женщина, не слишком обремененная одеждой. Вопль тут же обратился в одобрительный шумок, и певица, воспользовавшись относительным затишьем, прощебетала рефрен песенки «Goodbye, little yellow bird». Она пела детским голоском, жеманно теребя в полутьме подол юбочки, и из зала полетели резвые шутки.
– Слышь, у меня тоже есть маленькая птичка!
– Лети-ка сюда, я тебя ощиплю!
– Эй, не хочешь сесть на мой сучок?
Увы, осмелев, она сделала шаг вперед и вышла на свет. К великому неудовольствию собрания, «маленькая птичка» оказалась зрелой матроной, сильно за сорок; на ее дряблых щеках видны были потеки румян; икры, обнаженные подобранными юбками, обличали жирную, студенисто дрожащую плоть. Большая клетка понадобилась бы для этой «птички»: в ней было килограммов восемьдесят.
Ей не суждено было долететь до второго куплета: правильная бомбардировка превратила ее платье в свалку пепла, промасленной бумаги и томатного сока; мне даже показалось, что в ее сторону пролетели гребень и полу сапог. Своим спасением «артистка» была обязана единственно вмешательству директора заведения, который бросился на сиену и увел «птичку» за кулисы, загораживая каким-то покрывалом.
Не в силах более выносить этого, я схватил Дюмарсея за рукав и потащил к выходу. Мы уже спустились вниз, когда на сцене вновь появился директор.
– Полноте, полноте, дамы и господа, спокойнее, прошу вас! – ревел он, стараясь перекрыть хохот. – Не будем более откладывать. Итак, наш главный аттракцион – «Господин Дик»!
Он исчез, и сразу вслед за ним – пианист. Несколько мгновений спустя появился какой-то человек, вышел на середину сцены и поставил на пол саквояж. К великому моему удивлению, я узнал того бережного человечка, который ужинал за соседним столом.
[ «Бедный малый! – воскликнул Дюмарсей, у которого после оскорблений тенора и «маленькой птички» разыгрался аппетит. – Они его разорвут на куски…»]
Я не мог тащить его дальше; заклинившись в самой гуще толпы, он старался не пропустить ни единой насмешливой реплики, адресованной маленькому человечку. Какая-то размалеванная женщина сказала: «Ну что, толстячок, это на сегодня или на завтра?» – и ее сосед, смеясь, ответил: «Да брось его, ты ж видишь, он уже яйцо кладет!»
Господин Дик оставался почти совершенно неподвижен. Бледная улыбка блуждала на губах его. Он обводил публику отсутствующим взглядом, словно сам был зрителем, терпеливо ожидающим начала представления; две-три реплики из зала заставили его поднести руку ко рту и скромно кашлянуть.
И произошло что-то странное. Вместо того чтобы дойти до пароксизма, оскорбления и шуточки стихли. Толпа понемногу успокоилась, проглотив подступающий смех. На всех этих лицах, всего несколько секунд назад искаженных насмешливыми гримасами, явилось одно и то же выражение ожидания, смешанного с любопытством. Необычайно было видеть эти обращенные к сцене лица – столь различные, столь непохожие и, однако же, отмеченные одной и той же печатью надежды. Установилась мертвая тишина, это было странно и страшно.
Господин Дик в последний раз прочистил горло; потом подождал еще добрую минуту, убеждаясь в том, что внимание толпы принадлежит ему безраздельно. Наконец он сделал несколько шагов назад, прочь от огней рампы, повернулся к нам спиной и пошарил в саквояже. Когда он вновь вернулся к нам, это был другой человек.
Одетый в редингот по моде тридцатых годов, он казался еще ниже ростом. Под сильно обтягивающим жилетом обрисовывалось почтенное брюшко – хотя несколько мгновений назад его не было совершенно; на груди его болтались огромные карманные часы, из-под лацкана выглядывала подзорная труба, а левый глаз был украшен лорнетом. Но все эти изменения в деталях были ничто в сравнении с той полной метаморфозой, которую претерпело его лицо: там, где только что было лишь бледное пятно – то гало, о котором я упоминал, – теперь можно было различить физиономию, как если бы неведомый рисовальщик, надумав, вытащил из папки свой набросок и наконец снабдил образ всеми человеческими атрибутами: губами (правда, все еще тонкими, но уже четко очерченными и дышащими великой нежностью), полными щеками бонвивана и взглядом – тоже нежным, почти детским, непорочность которого умерялась насмешливым блеском.
Я узнал его с первого взгляда, и не один я: еще до того как он раскрыл рот, по толпе пробежала какая-то неощутимая рябь. Журчащей волной шепота по залу пробежало имя:
– Пиквик! Это Пиквик!
Простым покашливанием господин Дик восстановил тишину. А затем с приятностью в голосе обратился к воображаемому собеседнику:
– Вы уверены, Сэм, что это итенсуилльский дилижанс?
Господин Дик повторил маневр: несколько шагов вглубь сцены, несколько быстрых движений над саквояжем – и новая метаморфоза! Прямой, как «i», стройный в талии, он будто вырос. На нем были навощенные сапоги, гамаши, полосатая ливрея и забавная кожаная шляпа, сдвинутая на левое ухо. Окружавшие нас люди толкали друг друга локтями и понимающе перемигивались. Тем временем господин Дик приблизился к тому месту, которое мгновение назад занимал «Пиквик».
– Да, хозяин, я уверен. – Голос у него теперь был громким, тон саркастическим, а произношение приправлено смачным акцентом предместий. – Так же уверен, как моя мамаша, когда сказала, увидев, как я появляюсь из ее живота: «Вот и мой сын!»
Первые же слова отозвались разрозненными взрывами хохота, когда же тирада была окончена, весь зал содрогнулся от грома овации.
– Ур-ра-а! Виват Сэм Уэллер!
Мужчины швыряли в воздух картузы, женщины аплодировали, и все с горящими, словно фонарики, лицами требовали: «Еще! Еще!» И презабавно было смотреть на выражение лица остолбеневшего Дюмарсея.
– Но, черт меня побери, кто это такой? – заорал он, чтобы перекрыть шум.
– Представитель Диккенса! – отвечал я, смеясь.
– Кто-кто?…
– Представитель Диккенса! Человек, способный представить и сыграть на сцене любой персонаж из романов Диккенса. Только что вы видели знаменитого Сэмюела Пиквика и его насмешливого слугу Сэма Уэллера… А вот сейчас этот приветливый человек с чуть покрасневшим носом, занятый приготовлением пунша, не кто иной, как безденежный Уилкинс Микобер, большой друг Дэвида Копперфилда!
Дюмарсей слушал, не понимая; его взгляд тупо блуждал вокруг, встречаясь со взглядами прачек, распутных девиц, кучеров фиакров, рассыльных, продавцов, трубочистов, белошвеек, безработных комедиантов, молодых бездельников, сбившихся в банду, и даже одного или двух полисменов; все эти подогретые винными парами мужчины и женщины – сильные и слабые, богатые и бедные, красивые и безобразные, – введенные в транс талантом господина Дика и объединенные милостью несравненного романиста, были в этот миг ближе к настоящей литературе, чем все наши милые критики из «Фигаро» и «Тан» [или из «Ревю де Дё Монд»]!
– Это… это невероятно! То есть… все эти люди читали вашего Диккенса?
– Только те, кто умеет читать. Прочие собираются вечерами вокруг какого-нибудь более образованного, чем они, товарища или соседа и просто слушают. Каждый месяц они охотятся за новым выпуском, а в ожидании его обсуждают между собой предшествующие… И нынче вечером, и завтра сотни тысяч мужчин и женщин в Мельбурне, в Лос-Анджелесе, в Торонто будут читать – или ждать того момента, когда они прочтут, – Диккенса… Когда корабль, везший книжку журнала с окончанием «Лавки древностей», прибыл в Нью-Йорк, там случились беспорядки: люди кинулись к причалу, чтобы узнать, умрет или нет маленькая Нелли! И понтоны не выдержали веса толпы!.. О, а вот и мистер Покет, покровитель Пипа в «Больших надеждах»… Смотрите, он тащит сам себя за волосы, словно хочет оторваться от земли!
– Это… это выше понимания!
[Я почувствовал, как во мне зашевелилось что-то вроде ненависти. В Дюмарсее соединилось все, что было мне отвратительно: педантство, самодовольство и глупость. ]
– Но что же вас так шокирует? Что все эти «простолюдины» прикоснулись к искусству, которому вы претендуете служить?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35