Для вас литература – социальная привилегия, знак принадлежности к некой высшей касте – в одном ряду с вашими роскошными сигарами, дорогой одеждой и блестящим экипажем! Что можете вы понимать в очаровании истинного романиста?!
Я выкрикивал это с горячностью, почти с отчаянием и очень громко. На нас начали оборачиваться соседи.
– Никто во Франции не смог бы околдовать такую пеструю толпу… Ни Бальзак, ни даже Гюго.
[Не более и «наш дорогой Гюстав», как его называет Аврора… я уж не говорю о самой Авроре с ее опереточными деревнями или деревянными сабо, напоминающими бальные туфли, деревнями, где конский навоз вам преподносят завернутым в шелковый платок!]
Свет между тем погас, и лишь одна слабая лампа у подножия сцены освещала господина Дика, вновь углубившегося в свой саквояж.
– Диккенс возвращает им их собственный образ, добавляя к нему нечто сверх – ту рельефную выпуклость, которая делает их еще более реальными… В каком-то смысле он их пересоздает, и этого не случалось со времен Шекспира!
Толчки локтями и возбужденные «тс-с!» заставили меня замолчать. Господин Дик вновь вышел на авансцену, одетый на сей раз в простую блузу рабочего. Волосы падали ему на лоб, глаза мигали со всею возможной быстротой. Освещенное снизу лицо его, вновь неузнаваемо изменившееся, было отмечено печатью безумия: жесткие черты, стиснутые челюсти, яростные глаза.
– А! Нэнси, подлая… ты предала меня!
Он обращался к плетеному манекену с длинными белокурыми волосами, которые волочились по полу. Шелест ужаса пробежал по толпе, когда он вытащил из-под своей блузы пистолет.
– Нет! – закричал кто-то из зрителей. – Не делай этого, Билл Сайкс!
Господин Дик посмотрел на оружие в своей руке и, казалось, на мгновение поколебался, но он по-прежнему держал манекен за горло, и глаза его метали яростные молнии.
– Ты заплатишь за это, Нэнси! – прошипел он.
И несколько раз ударил рукояткой по голове манекена; прутья застонали под ударами; наконец голова отделилась от плеч и упала на пол. Несколько женщин зарыдали; неподалеку от нас с кем-то сделался обморок.
Когда зажегся свет, господин Дик уже вновь обрел свой обычный вид – скромного маленького человечка с почти ^запоминающимся лицом. Он кашлянул, поклонился, взял свой саквояж и исчез.
II
«Боже мой… но это же из Диккенса!»
«Приют хороших детей»: ржавая вывеска раскачивалась на ветру и скрипела цепями. В отдаленном прошлом дверь была синей, так же как и полуоторванный дверной молоток в форме руки, одеревеневшей от холода или ужаса; и, глядя на этот фасад, покрытый толстым слоем копоти, и на эти грязные окна, занавески которых напоминали мертвые веки, можно было вообразить, что эта рука была забыта каким-то посетителем, торопившимся убраться отсюда. «Скоро каникулы, – говорила на ходу моя мать, – мне надо сделать кое-какие важные дела, так что придется тебя пока куда-нибудь пристроить… На недельку или на две, не больше». Время полдника давно прошло, я был голоден, я замерз: пальто и печенье остались забытыми в комнате за лавкой; я не понимал точного смысла слова «пристроить», я не знал, что это значит – в приют.
Незнакомые слоги: короткий детский писк «Дик», потом пугающий хлопок «кен» и какой-то насмешливый, дразнящий свист «ссс…», будто воздух, выходящий из проколотой шины, – перекатывались в моей голове, переворачивая один за другим все вопросы, теснившиеся в ней минуту назад. И вскоре в боулинге моего ума оставалась лишь одна несшибленная кегля – огромный знак вопроса, безусловно смущающий, но и многообещающий: «Дик-кен-ссс…» Из Диккенса… я прекрасно знал эту частичку, вводящую твердые материалы, съестные продукты, сильные чувства: из дерева, из хлеба, из гордости… Так, может быть, этот Диккенс не вопрос, а ответ, может быть, он даст мне на чем посидеть, что поесть, чем победить страх… В этот момент вдали засвистел поезд. Он увозил моего отца.
Наш маленький магазин дамского белья, расположенный в идущем под уклон переулке на границе пользовавшегося дурной славой района Мериадек, принадлежал моей матери. Отец большую часть дня проводил в кафе с замечательным названием «Разрядка», грязные витрины которого провиденциальным образом смотрели с противоположной стороны переулка прямо на нашу лавку и позволяли ему отслеживать появление особенно миловидных клиенток; тогда – и только тогда – он бросал карты, застегивал воротник, с чрезвычайной поспешностью пересекал улочку и с треском распахивал дверь в магазин.
«Не беспокойтесь, Катрин, – на «вы» он обращался к матери только в таких обстоятельствах, – я обслужу мадам».
После школы я устраивался в комнате за магазином на большом столе, заваленном упаковками чулок, бюстгальтерами и маленькими трусиками; в этих складках я бесшумно развертывал свои оловянные войска.
Для тихого и одинокого маленького мальчика, каким я был тогда, идеальным времяпрепровождением могло бы стать чтение. Поскольку в доме практически не было книг, моя мать считала своим долгом время от времени водить меня в местную библиотеку – примерно с той же частотой, что и к зубному врачу, и приблизительно с теми же гигиеническими целями; но мне не нравились ни угрюмое, плохо пахнущее помещение, ни обилие контролеров, которые за своими конторками клеймили печатями отвержения книги, приговоренные к отправке в макулатуру, ни серьезность матери, проникавшейся ролью доброй наставницы, ни, разумеется, сами книги, стоявшие там. Я злился на их неправдоподобные приключения, на их грубо намалеванные «экзотические» красоты, под которыми угадываешь романические обои в цветочек. Вот что мне понравилось бы, так это книга о приключениях Франсуа, сына Робера и Катрин Домаль, проживающего в Бордо, на улице Сен-Сернен, дом 23. Книга, которая подсказала бы мне, как жить. За отсутствием таковой я удовлетворялся своими солдатиками, большим альбомом с картинами битв Наполеона, подаренным мне отцом на Рождество, и древним номером журнала «Зеркало спорта» со статьей под огромным заголовком «Уимблдон-1931 – невероятный турнир!» и фотографией на обложке: «гигант» Уильям Тилден стискивает руками голову после проигранного матчбола.
Дверь из задней комнаты в магазин всегда была открыта, и, не отрываясь от игры, я слышал все те пошлые любезности, которые так щедро расточал отец («Мадам, я категорически отказываюсь продавать вам этот фасон! В таком возрасте, с таким силуэтом вам нужно что-то более… живое, более плутовское, если вы позволите мне это выражение…»), и все любезности почти неизменно следовавших далее семейных сцен.
– Увы, дорогая, я… это сильнее меня… Это – ну, как… труба, вот! Труба, которая меня зовет…
– Труба? – уточняла мать своим высоким визгливым голосом.
– Да, ну ты понимаешь, что я хочу сказать… что-то такое, что тебя несет против воли… чему ты не можешь противиться!
И в подтверждение этого специфического аргумента он начинал «махать крыльями», как птенчик, подхваченный ветром; зрелище тем более забавное, что у «птенчика», весившего больше восьмидесяти килограммов, были лапы борца и воловий загривок.
Иногда маме случалось всплакнуть, но, в сущности, эти сцены не были драматичными. Я помню только одну яростную ссору совсем по другому поводу, которого я, кстати, тогда совершенно не понял. Это происходило вечером; было довольно поздно, но я еще не спал. Мы все уже легли, я – в своей маленькой комнатке, они – у себя; нас разделяла лишь тонкая перегородка.
– Робер, ты соображаешь или нет, он же ее никогда не видел!
– И тем лучше! А самое лучшее – чтоб он о ней никогда и не слышал!
– Но это же чудовищно!
– Это она – чудовище!
– Господи, да вся деревня ее обожает!
– Да? А ты сходи на кладбище и спроси своего отца, как он ее обожал! Она его поджаривала на медленном огне!
– Ну да, это правда, что она иногда бывала с ним немножко… капризна… но это из-за ее ноги!
– Ее нога! Ха-ха! Я сейчас лопну со смеху! – Отец почти кричал. – Да она прекрасно ходит, эта ее нога! Подозреваю, что она регулярно закапывает туда какую-нибудь дрянь, чтобы поддерживать воспаление и сидеть у всех в печенках!
Потом я заснул, и мне приснилась огромная нога, разгуливавшая по комнате.
Из того, что продавалось в нашем магазине, больше всего я любил белье марки «Близко к сердцу». Крепкие, идеальные параллелепипеды этих коробок приводили меня в восторг. Они прекрасно укладывались друг на друга, образуя сплошную непробиваемую крепостную стену для моих солдат. Это была старая почтенная торговая марка, репутация которой зиждилась более на качестве материи и тщательности пошива, чем на смелости экспериментов; это белье подходило женщинам зрелым и благопристойным. Если бы мы продавали только такие вещи, можно было бы держать крупное пари на то, что мой отец вообще никогда не покидал бы своего любимого столика в кафе «Разрядка», и я, возможно, никогда не прочитал бы Диккенса.
Но наступает день, когда то, что было «близко к сердцу», становится «совсем близко». Лифчики теперь облегают, трусики суживаются, появляются пояса с подвязками, производят фурор кружева; коричневый цвет и пристойный беж уступают место вызывающему белому и похотливому черному. Симпатичные маленькие картонки заменяются бесформенными пакетиками, среди которых грустно бродят мои драгуны, уланы и зуавы, обдумывая планы дезертирства. Наконец, старинный, представитель фирмы месье Гражан со своей непременной щеточкой, прогорклым запахом и мятым прорезиненным плащом уступает место мясистому созданию, известному мне под именем «мадемуазель Корали» – никогда не слышал, чтобы ее называли как-то иначе.
Мадемуазель Корали носила очень короткие юбки и очень длинные ресницы, ее отличали низкая острота зрения – кокетливо подправленная незаметными линзами – и высокие каблуки. При любых обстоятельствах на ее лице сохранялась пренебрежительная и вызывающая гримаска а-ля Линда Дарнель, что не позволяло мадемуазель Корали произносить какие-либо иные гласные, кроме «о» и «у». Воспринимал ли я, несмотря на мой юный возраст, те чувственные обещания, которые с какой-то пассивной алчностью подчеркивались кармином «совсем близко к губам»? Во всяком случае, я подстерегал каждый ее визит и однажды дошел даже до того, что скромно встал у двери.
– Добруй дунь, модом Домоль, у вое всо хорошо?
Моя мать еще не успела ответить, а в переулке уже послышались торопливые шаги. Красный, с трудом переводя дух, отец появился в магазине под улюлюканье своих партнеров по белоту, столпившихся у витрины кафе «Разрядка».
– Не беспокойтесь, Катрин, я займусь.
– Мусьо Домоль!
Давно продуманным и искусно лицемерным жестом мадемуазель Корали одергивает свою мини-юбку, чтобы выглядеть более прилично, но благодаря эластичной материи достигается обратный эффект. Затем она раскрывает свой каталог.
– Конечно, это очень… гм, впечатляюще, – отец медленно перелистывает страницы, глаза у него лезут на лоб, – но… удобно ли это?
– Обсолутно! Йо ношу только токоу!
Робер Домаль шумно сглотнул. Участь нашей семьи была решена.
На другой день учительница отпустила нас немного раньше обычного. Обнаружив, что магазин заперт, я прошел через дворик и вошел с черного хода. Эту дверь отец в спешке забыл закрыть на ключ. Первое, что я увидел, войдя, – моих упавших солдатиков, разбросанных по всему полу; грустное зрелище! Закричав, я тут же кинулся поднимать одного из них, моего любимого, знаменосца Рейнской армии, и обнаружил, что древко не выдержало удара. Только тогда я поднял глаза и увидел отца и мадемуазель Корали. Один отчаянно пытался застегнуть брюки, а другая, отвернувшись от меня, искала, стоя на четвереньках, свои трусики среди раскиданных по столу коробок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Я выкрикивал это с горячностью, почти с отчаянием и очень громко. На нас начали оборачиваться соседи.
– Никто во Франции не смог бы околдовать такую пеструю толпу… Ни Бальзак, ни даже Гюго.
[Не более и «наш дорогой Гюстав», как его называет Аврора… я уж не говорю о самой Авроре с ее опереточными деревнями или деревянными сабо, напоминающими бальные туфли, деревнями, где конский навоз вам преподносят завернутым в шелковый платок!]
Свет между тем погас, и лишь одна слабая лампа у подножия сцены освещала господина Дика, вновь углубившегося в свой саквояж.
– Диккенс возвращает им их собственный образ, добавляя к нему нечто сверх – ту рельефную выпуклость, которая делает их еще более реальными… В каком-то смысле он их пересоздает, и этого не случалось со времен Шекспира!
Толчки локтями и возбужденные «тс-с!» заставили меня замолчать. Господин Дик вновь вышел на авансцену, одетый на сей раз в простую блузу рабочего. Волосы падали ему на лоб, глаза мигали со всею возможной быстротой. Освещенное снизу лицо его, вновь неузнаваемо изменившееся, было отмечено печатью безумия: жесткие черты, стиснутые челюсти, яростные глаза.
– А! Нэнси, подлая… ты предала меня!
Он обращался к плетеному манекену с длинными белокурыми волосами, которые волочились по полу. Шелест ужаса пробежал по толпе, когда он вытащил из-под своей блузы пистолет.
– Нет! – закричал кто-то из зрителей. – Не делай этого, Билл Сайкс!
Господин Дик посмотрел на оружие в своей руке и, казалось, на мгновение поколебался, но он по-прежнему держал манекен за горло, и глаза его метали яростные молнии.
– Ты заплатишь за это, Нэнси! – прошипел он.
И несколько раз ударил рукояткой по голове манекена; прутья застонали под ударами; наконец голова отделилась от плеч и упала на пол. Несколько женщин зарыдали; неподалеку от нас с кем-то сделался обморок.
Когда зажегся свет, господин Дик уже вновь обрел свой обычный вид – скромного маленького человечка с почти ^запоминающимся лицом. Он кашлянул, поклонился, взял свой саквояж и исчез.
II
«Боже мой… но это же из Диккенса!»
«Приют хороших детей»: ржавая вывеска раскачивалась на ветру и скрипела цепями. В отдаленном прошлом дверь была синей, так же как и полуоторванный дверной молоток в форме руки, одеревеневшей от холода или ужаса; и, глядя на этот фасад, покрытый толстым слоем копоти, и на эти грязные окна, занавески которых напоминали мертвые веки, можно было вообразить, что эта рука была забыта каким-то посетителем, торопившимся убраться отсюда. «Скоро каникулы, – говорила на ходу моя мать, – мне надо сделать кое-какие важные дела, так что придется тебя пока куда-нибудь пристроить… На недельку или на две, не больше». Время полдника давно прошло, я был голоден, я замерз: пальто и печенье остались забытыми в комнате за лавкой; я не понимал точного смысла слова «пристроить», я не знал, что это значит – в приют.
Незнакомые слоги: короткий детский писк «Дик», потом пугающий хлопок «кен» и какой-то насмешливый, дразнящий свист «ссс…», будто воздух, выходящий из проколотой шины, – перекатывались в моей голове, переворачивая один за другим все вопросы, теснившиеся в ней минуту назад. И вскоре в боулинге моего ума оставалась лишь одна несшибленная кегля – огромный знак вопроса, безусловно смущающий, но и многообещающий: «Дик-кен-ссс…» Из Диккенса… я прекрасно знал эту частичку, вводящую твердые материалы, съестные продукты, сильные чувства: из дерева, из хлеба, из гордости… Так, может быть, этот Диккенс не вопрос, а ответ, может быть, он даст мне на чем посидеть, что поесть, чем победить страх… В этот момент вдали засвистел поезд. Он увозил моего отца.
Наш маленький магазин дамского белья, расположенный в идущем под уклон переулке на границе пользовавшегося дурной славой района Мериадек, принадлежал моей матери. Отец большую часть дня проводил в кафе с замечательным названием «Разрядка», грязные витрины которого провиденциальным образом смотрели с противоположной стороны переулка прямо на нашу лавку и позволяли ему отслеживать появление особенно миловидных клиенток; тогда – и только тогда – он бросал карты, застегивал воротник, с чрезвычайной поспешностью пересекал улочку и с треском распахивал дверь в магазин.
«Не беспокойтесь, Катрин, – на «вы» он обращался к матери только в таких обстоятельствах, – я обслужу мадам».
После школы я устраивался в комнате за магазином на большом столе, заваленном упаковками чулок, бюстгальтерами и маленькими трусиками; в этих складках я бесшумно развертывал свои оловянные войска.
Для тихого и одинокого маленького мальчика, каким я был тогда, идеальным времяпрепровождением могло бы стать чтение. Поскольку в доме практически не было книг, моя мать считала своим долгом время от времени водить меня в местную библиотеку – примерно с той же частотой, что и к зубному врачу, и приблизительно с теми же гигиеническими целями; но мне не нравились ни угрюмое, плохо пахнущее помещение, ни обилие контролеров, которые за своими конторками клеймили печатями отвержения книги, приговоренные к отправке в макулатуру, ни серьезность матери, проникавшейся ролью доброй наставницы, ни, разумеется, сами книги, стоявшие там. Я злился на их неправдоподобные приключения, на их грубо намалеванные «экзотические» красоты, под которыми угадываешь романические обои в цветочек. Вот что мне понравилось бы, так это книга о приключениях Франсуа, сына Робера и Катрин Домаль, проживающего в Бордо, на улице Сен-Сернен, дом 23. Книга, которая подсказала бы мне, как жить. За отсутствием таковой я удовлетворялся своими солдатиками, большим альбомом с картинами битв Наполеона, подаренным мне отцом на Рождество, и древним номером журнала «Зеркало спорта» со статьей под огромным заголовком «Уимблдон-1931 – невероятный турнир!» и фотографией на обложке: «гигант» Уильям Тилден стискивает руками голову после проигранного матчбола.
Дверь из задней комнаты в магазин всегда была открыта, и, не отрываясь от игры, я слышал все те пошлые любезности, которые так щедро расточал отец («Мадам, я категорически отказываюсь продавать вам этот фасон! В таком возрасте, с таким силуэтом вам нужно что-то более… живое, более плутовское, если вы позволите мне это выражение…»), и все любезности почти неизменно следовавших далее семейных сцен.
– Увы, дорогая, я… это сильнее меня… Это – ну, как… труба, вот! Труба, которая меня зовет…
– Труба? – уточняла мать своим высоким визгливым голосом.
– Да, ну ты понимаешь, что я хочу сказать… что-то такое, что тебя несет против воли… чему ты не можешь противиться!
И в подтверждение этого специфического аргумента он начинал «махать крыльями», как птенчик, подхваченный ветром; зрелище тем более забавное, что у «птенчика», весившего больше восьмидесяти килограммов, были лапы борца и воловий загривок.
Иногда маме случалось всплакнуть, но, в сущности, эти сцены не были драматичными. Я помню только одну яростную ссору совсем по другому поводу, которого я, кстати, тогда совершенно не понял. Это происходило вечером; было довольно поздно, но я еще не спал. Мы все уже легли, я – в своей маленькой комнатке, они – у себя; нас разделяла лишь тонкая перегородка.
– Робер, ты соображаешь или нет, он же ее никогда не видел!
– И тем лучше! А самое лучшее – чтоб он о ней никогда и не слышал!
– Но это же чудовищно!
– Это она – чудовище!
– Господи, да вся деревня ее обожает!
– Да? А ты сходи на кладбище и спроси своего отца, как он ее обожал! Она его поджаривала на медленном огне!
– Ну да, это правда, что она иногда бывала с ним немножко… капризна… но это из-за ее ноги!
– Ее нога! Ха-ха! Я сейчас лопну со смеху! – Отец почти кричал. – Да она прекрасно ходит, эта ее нога! Подозреваю, что она регулярно закапывает туда какую-нибудь дрянь, чтобы поддерживать воспаление и сидеть у всех в печенках!
Потом я заснул, и мне приснилась огромная нога, разгуливавшая по комнате.
Из того, что продавалось в нашем магазине, больше всего я любил белье марки «Близко к сердцу». Крепкие, идеальные параллелепипеды этих коробок приводили меня в восторг. Они прекрасно укладывались друг на друга, образуя сплошную непробиваемую крепостную стену для моих солдат. Это была старая почтенная торговая марка, репутация которой зиждилась более на качестве материи и тщательности пошива, чем на смелости экспериментов; это белье подходило женщинам зрелым и благопристойным. Если бы мы продавали только такие вещи, можно было бы держать крупное пари на то, что мой отец вообще никогда не покидал бы своего любимого столика в кафе «Разрядка», и я, возможно, никогда не прочитал бы Диккенса.
Но наступает день, когда то, что было «близко к сердцу», становится «совсем близко». Лифчики теперь облегают, трусики суживаются, появляются пояса с подвязками, производят фурор кружева; коричневый цвет и пристойный беж уступают место вызывающему белому и похотливому черному. Симпатичные маленькие картонки заменяются бесформенными пакетиками, среди которых грустно бродят мои драгуны, уланы и зуавы, обдумывая планы дезертирства. Наконец, старинный, представитель фирмы месье Гражан со своей непременной щеточкой, прогорклым запахом и мятым прорезиненным плащом уступает место мясистому созданию, известному мне под именем «мадемуазель Корали» – никогда не слышал, чтобы ее называли как-то иначе.
Мадемуазель Корали носила очень короткие юбки и очень длинные ресницы, ее отличали низкая острота зрения – кокетливо подправленная незаметными линзами – и высокие каблуки. При любых обстоятельствах на ее лице сохранялась пренебрежительная и вызывающая гримаска а-ля Линда Дарнель, что не позволяло мадемуазель Корали произносить какие-либо иные гласные, кроме «о» и «у». Воспринимал ли я, несмотря на мой юный возраст, те чувственные обещания, которые с какой-то пассивной алчностью подчеркивались кармином «совсем близко к губам»? Во всяком случае, я подстерегал каждый ее визит и однажды дошел даже до того, что скромно встал у двери.
– Добруй дунь, модом Домоль, у вое всо хорошо?
Моя мать еще не успела ответить, а в переулке уже послышались торопливые шаги. Красный, с трудом переводя дух, отец появился в магазине под улюлюканье своих партнеров по белоту, столпившихся у витрины кафе «Разрядка».
– Не беспокойтесь, Катрин, я займусь.
– Мусьо Домоль!
Давно продуманным и искусно лицемерным жестом мадемуазель Корали одергивает свою мини-юбку, чтобы выглядеть более прилично, но благодаря эластичной материи достигается обратный эффект. Затем она раскрывает свой каталог.
– Конечно, это очень… гм, впечатляюще, – отец медленно перелистывает страницы, глаза у него лезут на лоб, – но… удобно ли это?
– Обсолутно! Йо ношу только токоу!
Робер Домаль шумно сглотнул. Участь нашей семьи была решена.
На другой день учительница отпустила нас немного раньше обычного. Обнаружив, что магазин заперт, я прошел через дворик и вошел с черного хода. Эту дверь отец в спешке забыл закрыть на ключ. Первое, что я увидел, войдя, – моих упавших солдатиков, разбросанных по всему полу; грустное зрелище! Закричав, я тут же кинулся поднимать одного из них, моего любимого, знаменосца Рейнской армии, и обнаружил, что древко не выдержало удара. Только тогда я поднял глаза и увидел отца и мадемуазель Корали. Один отчаянно пытался застегнуть брюки, а другая, отвернувшись от меня, искала, стоя на четвереньках, свои трусики среди раскиданных по столу коробок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35