Лукашевичу постелили на диване.
Расшнуровав ботинок на левой ноге и отдышавшись, Тимохин спросил:
- Труба дело?
- Вероятнее всего, что да, Семен Иванович, - сказал Лукашевич, - на мой взгляд, картинка довольно хрестоматийная. Мне, между прочим, кажется, что он и сам все понимает. А?
- Понимает, но не до конца. Нет такого человека, который мог бы понять это до конца. Про другого можно, про самого себя трудно.
И Тимохин вздохнул, вспомнив собственную электрокардиограмму.
- Нет, он, пожалуй, понимает, - возразил Лукашевич. - И потому, быть может, так странно ведет себя. Он невероятно энергичен сейчас, - вы слышали об этом?
- Да, об этом поговаривают, - ответил Тимохин, стаскивая с маленькой и толстой ноги второй ботинок, - он будто бы на спасательном самолете сам летает и еще какой-то костюм испытывает.
- Жалко Левина, - сказал Лукашевич. - Глупые слова, а жалко.
- Так ведь что поделать! - ответил Тимохин, все еще думая о кардиограмме и прислушиваясь к собственному сердцу. - Тут ведь дело такое - никуда не убежишь. Все там будем.
Он покряхтел, лег и, опершись на локоть, стал сворачивать самокрутку.
С полчаса оба полковника молчали.
- Да, вот вам и вопрос о смысле жизни, - вдруг заговорил Тимохин. - Помню, я все студентом искал ответа, - «Анатема» тогда шла в Художественном театре, непонятно было, но спорили. Какие только слова не произносились, господи боже мой! А на поверку-то оно вот как получается, если по жизни судить, по живой жизни, свидетелями и участниками которой нам пришлось быть. На поверку жить по-человечески надо, только и всего. Вы не спите еще, Алексей Петрович?
Лукашевич ответил, что не спит.
- Да уж что там… Засыпаете, - сказал Тимохин. - Ладно, спите. Выспимся, а завтра за него возьмемся. Может быть, еще и обойдется? А?
- Нет, не думаю, - тихо ответил Лукашевич.
- Лицо?
- Да уж лицо типическое. Лицо для демонстрации студентам… Ну, спокойной ночи.
И Лукашевич так повернулся на диване, что пружины сначала затрещали, а потом вдруг диван сразу сделался ниже и шире.
Когда все кончилось, они втроем - Тимохин, Лукашевич и Левин - сели в ординаторской вокруг письменного стола. Часы пробили два. Больше молчать было немыслимо.
Но и говорить тоже было очень трудно.
- Итак? - спросил Левин. Лукашевич взглянул на него и отвернулся. Тимохин кряхтел.
- Я не ребенок, - сказал Александр Маркович, - и не барышня. Я - старый врач, мои дорогие друзья, у меня есть некоторый жизненный и врачебный опыт.
Может быть, со мною стоит разговаривать совершенно откровенно?
Тимохин еще раз крякнул. Лукашевич все покачивал ногою.
- Мы настаиваем на операции, - сурово взглянув на Левина, сказал Тимохин. - Мы не видим причин отказываться от операции. Кроме того, нам кажется, Александр Маркович, что, отказываясь от операции, вы некоторым образом уподобляетесь тому старорежимному фельдшеру, который был искренне уверен в том, что никакого пульса вообще нет.
Левин снял очки, протер их и невесело улыбнулся: было видно, как дрожат его руки. И Тимохин и Лукашевич тоже смотрели на его руки. Левин быстро надел очки и спрятал руки под стол. Дрожь постепенно прошла. И холод в спине тоже прошел. В сущности, перед ними он мог быть откровенен, он мог не скрывать, как вдруг ему стало страшно, и какая-то черта отделила его от всех тех, у которых есть будущее. В эти минуты у него не стало будущего. Пусть они потерпят немного, он соберется с силами. А пока они все немного помолчат.
И они молчали. Они не говорили вздора, не лезли в душу, не хлопали по спине. Лукашевич заинтересовался картой, переставил два флажка вперед, поближе к Берлину. Тимохин мелко писал в записной книжке. Потом, пока Левин ходил как бы по делу к себе в отделение, Тимохин вызвал главную базу и, закрывая трубку рукою, сказал Харламову:
- Да, именно так. Нет, рентгенограмма совершенно подтверждает. Ясный дефект заполнения. Очень бы хотелось. Сразу после моего возвращения. Состояние? Ну какое может быть у врача состояние? Разумеется, скверное. Да, это возможно. Пройдет некоторое время, и потребность жить и верить победит. Абсолютно…
В это время вошел Левин. Тимохин скосил на него один глаз и круто перевел разговор с Харламовым на московские дела.
Принесли обед. К этому времени Левин уже собрался с силами. Только изредка он отвечал не вполне точно. Руки у него больше не дрожали, выражение лица стало твердым, а когда Лукашевич осторожно сострил, он улыбнулся.
За сладким позвонил телефон. Оперативный вежливый голос сообщил: через два часа самолет уходит на Москву, места для профессоров имеются.
- Я вас отправлю в «санитарке», - сказал Левин, - вы ничего не будете иметь против?
Полковники ничего не имели против. Лукашевич, страстный любитель живописи, уже рассказывал Тимохину о судьбе некоторых полотен. О картинах он говорил, прижимая обе руки к сердцу, словно дурной актер, но голос у него вздрагивал и в глазах было умоляющее выражение.
- Знаменитая композиция Тулуз-Лотрека, знаете, с «Обжорой», - рассказывал он, - когда художник умер, стала ходить буквально по рукам. Один кретин-покупатель разрезал ее на кусочки - думал, что так легче и выгоднее будет ее продать. Боже мой, боже мой, нигде людская тупость, свинство и подлость буржуазного общества так не видны, как в истории живописи. Вот вы усмехаетесь, а я говорю на основании неопровержимых фактов: когда Гоген возвратился с Таити и предложил в дар, бесплатно, ну просто в подарок Люксембургскому музею свою "Девственницу с ребенком" - музей отказался. Представляете? Просто отказался…
- Да вы не горячитесь! - сказал Тимохин морщась, но было видно, что и ему слушать Лукашевича тяжело и трудно.
А Лукашевич говорил о том, что когда читаешь историю живописи, то может показаться, будто все в ней происходило разумно, но это совсем не так: история живописи - это история мучений гениев, которых не признавали при жизни, это история унижений, отчаяния, мужества, история торжествующей пошлости и властвующих дураков.
- Ведь этому поверить немыслимо, - жаловался он, и в глазах его виделось отчаяние, - ведь это просто немыслимо. Один коллекционер умирал и завещал тому же Люксембургскому музею семнадцать полотен - все самое милое его сердцу, так? И, можете себе представить, этот музей отказался от картин Ренуара, Сислея, Сезанна, Мане. Они не взяли, эти подлецы, это им не подошло.
- Если покопаться в истории науки, то там немало эпизодов в этом же духе, перебил Левин. - Власть имущие и воображающие себя знатоками всех ценностей, созданных человеческим умом, очень любят что-либо запрещать или, наоборот, награждать за несуществующие открытия. Помните, как Николай Первый ввел повсюду атомистические аптечки жулика Мандта, и если бы не смерть царя Палкина, эти аптечки в приказном порядке попали бы защитникам Севастополя…
- Они и попали туда, - подтвердил Тимохин, - только поздно, после смерти Николая. Об этом, кажется, написано у Пирогова.
Он посмотрел на часы и поднялся. Встал и Лукашевич. Александр Маркович проводил их до машины и пожелал им счастливого пути. И у Тимохина и у Лукашевича было что-то настороженное в лицах, они ждали еще вопросов Левина по поводу будущей операции, но вопросов больше не было.
Они ждали до того мгновения, пока Левин снаружи не захлопнул дверцу. И только тогда переглянулись. «Санитарка», покачиваясь и скрипя, мчалась к аэродрому.
- Ну что? - спросил Лукашевич. - Вы знаете, он даже слушал то, что я говорил о живописи…
- Да, я заметил, - блеснув глазами в полутьме машины, ответил Тимохин. - Просто блистательно. В эти же мгновения люди просто теряют лицо, понимаете?
- Угу! - сказал Лукашевич и спросил:-А что Харламов?
Тимохин не ответил, задумавшись. И молчал до самого аэродрома. Только в самолете, когда уже заревели винты, крикнул в ухо Лукашевичу:
- Вернемся и будем его оперировать. Непременно.
- Обязательно! - согласился Лукашевич.
Санитарная машина с полковниками ушла, и Левин вернулся в госпиталь. Все спокойнее и спокойнее делалось ему на сердце. В сущности, он и раньше предполагал об этом диагнозе и думал о нем. Ничего неожиданного не произошло. Просто его предположения подтвердились. Случилось то, что он предполагал. Проклятая тяжесть под ложечкой, отвратительное ощущение постороннего тела в желудке - вот что оно такое. И опять, как давеча перед обедом, ему стало страшно до того, что потемнело в глазах. Он остановился в коридоре: да, страх. Не смерть, а страх ее - вот с чем ему надобно сейчас воевать. Страх близкой и неотвратимой смерти - вот что омерзительно. Гнусная сосредоточенность на мысли о смерти - вот что надвигается на него. Одиночество перед лицом смерти. Пустота за нею. Лопух, который из него вырастет, он где-то читал об этом, и в студенческие годы они часто кричали о лопухе и еще о чем-то в этом роде. Ах, как они кричали и спорили, и как далеко от них была сама смерть, как не понимали они все, что она такое. Что же делать?
Он все еще стоял в коридоре.
Жакомбай смотрел па него.
Анжелика понесла какую-то пробирку, заткнутую ватой, и тоже взглянула на него.
Ольга Ивановна спросила насчет глюкозы, он кивнул головой.
И тотчас же испугался по-настоящему первый раз за этот день.
Он ответил Ольге Ивановне на вопрос, который не мог повторить. Он кивнул, не зная для чего. Он начал бессмысленную жизнь, думая, что он нужен тут, в своем отделении, своим раненым, своим сослуживцам. А он, такой, никому не нужен. Живя так, он уже не существует.
- Ольга Ивановна! - крикнул он.
Она обернулась. Он догнал ее в испуге, в поту, улыбаясь своей виноватой улыбкой.
И положил большую ладонь на ее локоть.
- Да? - спросила она.
Александр Маркович все смотрел на нее. Сама жизнь была перед ним: и эти блестящие глаза, полные заботы и мысли, и розовая щека, и волосы, выбившиеся из-под белой шапочки, и поза, выражающая движение, и то, как она смотрела на него - немного удивленно, и весело, и светло, думая по-прежнему о чем-то своем.
- Ольга Ивановна, - повторил он, - простите меня, пожалуйста, но я прослушал ваш вопрос насчет глюкозы. Кому вы хотите ввести глюкозу?
Она ответила коротко, деловито и нисколько ничему не удивилась.
- Так, так, - сказал он, - ну, правильно. Отлично, делайте.
И пошел к себе, чтобы сосредоточиться, но сосредоточиться ему не удалось: привезли раненых с полуострова, среди них были обмороженные, его позвали в приемник. Потом вместе со старшиной он отправился к рентгенологу и долго рассматривал разбитые осколком кости голени. А бледный старшина рассказывал, как его ранили, и как до этого он достал «языка», и как не удавалось достать, и как капитан сказал, что надо непременно, и как тогда уж старшина "сделал языка, гори он огнем". И было видно, что старшина Веденеев доволен и им довольны, а нога - это вздор, потому что, как выразился старшина, "есть в жизни вещи поважнее, верно, товарищ подполковник?". Веденееву нужно было рассказывать и хотелось, чтобы его слушали, он был в возбужденном состоянии, и это возбуждение постепенно передалось Левину, заразило его, разговор с Тимохиным и Лукашевичем словно бы подернулся дымкой, отдалился в прошлое, а сейчас осталось одно только настоящее, в котором каждая секунда занята и некогда даже выпить стакан чаю, надо только приказывать, распоряжаться, соображать, прикидывать, взвешивать, обдумывать.
Вечером, собрав своих на совещание в ординаторской, он вдруг увидел, как все они на него смотрят, и сразу же вспомнил шлюпку на заливе, себя самого в воде и глаза матросов сверху - как они следили за каждым его движением и как готовы были ему помочь. Это мгновенное воспоминание необычайно обрадовало его и успокоило настолько, что, оставшись один, он не испугался больше одиночества, а только вздохнул, закурил папироску и с удовольствием лег на своем диване.
"Ну да, - подумал он, - ну да, я решился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33
Расшнуровав ботинок на левой ноге и отдышавшись, Тимохин спросил:
- Труба дело?
- Вероятнее всего, что да, Семен Иванович, - сказал Лукашевич, - на мой взгляд, картинка довольно хрестоматийная. Мне, между прочим, кажется, что он и сам все понимает. А?
- Понимает, но не до конца. Нет такого человека, который мог бы понять это до конца. Про другого можно, про самого себя трудно.
И Тимохин вздохнул, вспомнив собственную электрокардиограмму.
- Нет, он, пожалуй, понимает, - возразил Лукашевич. - И потому, быть может, так странно ведет себя. Он невероятно энергичен сейчас, - вы слышали об этом?
- Да, об этом поговаривают, - ответил Тимохин, стаскивая с маленькой и толстой ноги второй ботинок, - он будто бы на спасательном самолете сам летает и еще какой-то костюм испытывает.
- Жалко Левина, - сказал Лукашевич. - Глупые слова, а жалко.
- Так ведь что поделать! - ответил Тимохин, все еще думая о кардиограмме и прислушиваясь к собственному сердцу. - Тут ведь дело такое - никуда не убежишь. Все там будем.
Он покряхтел, лег и, опершись на локоть, стал сворачивать самокрутку.
С полчаса оба полковника молчали.
- Да, вот вам и вопрос о смысле жизни, - вдруг заговорил Тимохин. - Помню, я все студентом искал ответа, - «Анатема» тогда шла в Художественном театре, непонятно было, но спорили. Какие только слова не произносились, господи боже мой! А на поверку-то оно вот как получается, если по жизни судить, по живой жизни, свидетелями и участниками которой нам пришлось быть. На поверку жить по-человечески надо, только и всего. Вы не спите еще, Алексей Петрович?
Лукашевич ответил, что не спит.
- Да уж что там… Засыпаете, - сказал Тимохин. - Ладно, спите. Выспимся, а завтра за него возьмемся. Может быть, еще и обойдется? А?
- Нет, не думаю, - тихо ответил Лукашевич.
- Лицо?
- Да уж лицо типическое. Лицо для демонстрации студентам… Ну, спокойной ночи.
И Лукашевич так повернулся на диване, что пружины сначала затрещали, а потом вдруг диван сразу сделался ниже и шире.
Когда все кончилось, они втроем - Тимохин, Лукашевич и Левин - сели в ординаторской вокруг письменного стола. Часы пробили два. Больше молчать было немыслимо.
Но и говорить тоже было очень трудно.
- Итак? - спросил Левин. Лукашевич взглянул на него и отвернулся. Тимохин кряхтел.
- Я не ребенок, - сказал Александр Маркович, - и не барышня. Я - старый врач, мои дорогие друзья, у меня есть некоторый жизненный и врачебный опыт.
Может быть, со мною стоит разговаривать совершенно откровенно?
Тимохин еще раз крякнул. Лукашевич все покачивал ногою.
- Мы настаиваем на операции, - сурово взглянув на Левина, сказал Тимохин. - Мы не видим причин отказываться от операции. Кроме того, нам кажется, Александр Маркович, что, отказываясь от операции, вы некоторым образом уподобляетесь тому старорежимному фельдшеру, который был искренне уверен в том, что никакого пульса вообще нет.
Левин снял очки, протер их и невесело улыбнулся: было видно, как дрожат его руки. И Тимохин и Лукашевич тоже смотрели на его руки. Левин быстро надел очки и спрятал руки под стол. Дрожь постепенно прошла. И холод в спине тоже прошел. В сущности, перед ними он мог быть откровенен, он мог не скрывать, как вдруг ему стало страшно, и какая-то черта отделила его от всех тех, у которых есть будущее. В эти минуты у него не стало будущего. Пусть они потерпят немного, он соберется с силами. А пока они все немного помолчат.
И они молчали. Они не говорили вздора, не лезли в душу, не хлопали по спине. Лукашевич заинтересовался картой, переставил два флажка вперед, поближе к Берлину. Тимохин мелко писал в записной книжке. Потом, пока Левин ходил как бы по делу к себе в отделение, Тимохин вызвал главную базу и, закрывая трубку рукою, сказал Харламову:
- Да, именно так. Нет, рентгенограмма совершенно подтверждает. Ясный дефект заполнения. Очень бы хотелось. Сразу после моего возвращения. Состояние? Ну какое может быть у врача состояние? Разумеется, скверное. Да, это возможно. Пройдет некоторое время, и потребность жить и верить победит. Абсолютно…
В это время вошел Левин. Тимохин скосил на него один глаз и круто перевел разговор с Харламовым на московские дела.
Принесли обед. К этому времени Левин уже собрался с силами. Только изредка он отвечал не вполне точно. Руки у него больше не дрожали, выражение лица стало твердым, а когда Лукашевич осторожно сострил, он улыбнулся.
За сладким позвонил телефон. Оперативный вежливый голос сообщил: через два часа самолет уходит на Москву, места для профессоров имеются.
- Я вас отправлю в «санитарке», - сказал Левин, - вы ничего не будете иметь против?
Полковники ничего не имели против. Лукашевич, страстный любитель живописи, уже рассказывал Тимохину о судьбе некоторых полотен. О картинах он говорил, прижимая обе руки к сердцу, словно дурной актер, но голос у него вздрагивал и в глазах было умоляющее выражение.
- Знаменитая композиция Тулуз-Лотрека, знаете, с «Обжорой», - рассказывал он, - когда художник умер, стала ходить буквально по рукам. Один кретин-покупатель разрезал ее на кусочки - думал, что так легче и выгоднее будет ее продать. Боже мой, боже мой, нигде людская тупость, свинство и подлость буржуазного общества так не видны, как в истории живописи. Вот вы усмехаетесь, а я говорю на основании неопровержимых фактов: когда Гоген возвратился с Таити и предложил в дар, бесплатно, ну просто в подарок Люксембургскому музею свою "Девственницу с ребенком" - музей отказался. Представляете? Просто отказался…
- Да вы не горячитесь! - сказал Тимохин морщась, но было видно, что и ему слушать Лукашевича тяжело и трудно.
А Лукашевич говорил о том, что когда читаешь историю живописи, то может показаться, будто все в ней происходило разумно, но это совсем не так: история живописи - это история мучений гениев, которых не признавали при жизни, это история унижений, отчаяния, мужества, история торжествующей пошлости и властвующих дураков.
- Ведь этому поверить немыслимо, - жаловался он, и в глазах его виделось отчаяние, - ведь это просто немыслимо. Один коллекционер умирал и завещал тому же Люксембургскому музею семнадцать полотен - все самое милое его сердцу, так? И, можете себе представить, этот музей отказался от картин Ренуара, Сислея, Сезанна, Мане. Они не взяли, эти подлецы, это им не подошло.
- Если покопаться в истории науки, то там немало эпизодов в этом же духе, перебил Левин. - Власть имущие и воображающие себя знатоками всех ценностей, созданных человеческим умом, очень любят что-либо запрещать или, наоборот, награждать за несуществующие открытия. Помните, как Николай Первый ввел повсюду атомистические аптечки жулика Мандта, и если бы не смерть царя Палкина, эти аптечки в приказном порядке попали бы защитникам Севастополя…
- Они и попали туда, - подтвердил Тимохин, - только поздно, после смерти Николая. Об этом, кажется, написано у Пирогова.
Он посмотрел на часы и поднялся. Встал и Лукашевич. Александр Маркович проводил их до машины и пожелал им счастливого пути. И у Тимохина и у Лукашевича было что-то настороженное в лицах, они ждали еще вопросов Левина по поводу будущей операции, но вопросов больше не было.
Они ждали до того мгновения, пока Левин снаружи не захлопнул дверцу. И только тогда переглянулись. «Санитарка», покачиваясь и скрипя, мчалась к аэродрому.
- Ну что? - спросил Лукашевич. - Вы знаете, он даже слушал то, что я говорил о живописи…
- Да, я заметил, - блеснув глазами в полутьме машины, ответил Тимохин. - Просто блистательно. В эти же мгновения люди просто теряют лицо, понимаете?
- Угу! - сказал Лукашевич и спросил:-А что Харламов?
Тимохин не ответил, задумавшись. И молчал до самого аэродрома. Только в самолете, когда уже заревели винты, крикнул в ухо Лукашевичу:
- Вернемся и будем его оперировать. Непременно.
- Обязательно! - согласился Лукашевич.
Санитарная машина с полковниками ушла, и Левин вернулся в госпиталь. Все спокойнее и спокойнее делалось ему на сердце. В сущности, он и раньше предполагал об этом диагнозе и думал о нем. Ничего неожиданного не произошло. Просто его предположения подтвердились. Случилось то, что он предполагал. Проклятая тяжесть под ложечкой, отвратительное ощущение постороннего тела в желудке - вот что оно такое. И опять, как давеча перед обедом, ему стало страшно до того, что потемнело в глазах. Он остановился в коридоре: да, страх. Не смерть, а страх ее - вот с чем ему надобно сейчас воевать. Страх близкой и неотвратимой смерти - вот что омерзительно. Гнусная сосредоточенность на мысли о смерти - вот что надвигается на него. Одиночество перед лицом смерти. Пустота за нею. Лопух, который из него вырастет, он где-то читал об этом, и в студенческие годы они часто кричали о лопухе и еще о чем-то в этом роде. Ах, как они кричали и спорили, и как далеко от них была сама смерть, как не понимали они все, что она такое. Что же делать?
Он все еще стоял в коридоре.
Жакомбай смотрел па него.
Анжелика понесла какую-то пробирку, заткнутую ватой, и тоже взглянула на него.
Ольга Ивановна спросила насчет глюкозы, он кивнул головой.
И тотчас же испугался по-настоящему первый раз за этот день.
Он ответил Ольге Ивановне на вопрос, который не мог повторить. Он кивнул, не зная для чего. Он начал бессмысленную жизнь, думая, что он нужен тут, в своем отделении, своим раненым, своим сослуживцам. А он, такой, никому не нужен. Живя так, он уже не существует.
- Ольга Ивановна! - крикнул он.
Она обернулась. Он догнал ее в испуге, в поту, улыбаясь своей виноватой улыбкой.
И положил большую ладонь на ее локоть.
- Да? - спросила она.
Александр Маркович все смотрел на нее. Сама жизнь была перед ним: и эти блестящие глаза, полные заботы и мысли, и розовая щека, и волосы, выбившиеся из-под белой шапочки, и поза, выражающая движение, и то, как она смотрела на него - немного удивленно, и весело, и светло, думая по-прежнему о чем-то своем.
- Ольга Ивановна, - повторил он, - простите меня, пожалуйста, но я прослушал ваш вопрос насчет глюкозы. Кому вы хотите ввести глюкозу?
Она ответила коротко, деловито и нисколько ничему не удивилась.
- Так, так, - сказал он, - ну, правильно. Отлично, делайте.
И пошел к себе, чтобы сосредоточиться, но сосредоточиться ему не удалось: привезли раненых с полуострова, среди них были обмороженные, его позвали в приемник. Потом вместе со старшиной он отправился к рентгенологу и долго рассматривал разбитые осколком кости голени. А бледный старшина рассказывал, как его ранили, и как до этого он достал «языка», и как не удавалось достать, и как капитан сказал, что надо непременно, и как тогда уж старшина "сделал языка, гори он огнем". И было видно, что старшина Веденеев доволен и им довольны, а нога - это вздор, потому что, как выразился старшина, "есть в жизни вещи поважнее, верно, товарищ подполковник?". Веденееву нужно было рассказывать и хотелось, чтобы его слушали, он был в возбужденном состоянии, и это возбуждение постепенно передалось Левину, заразило его, разговор с Тимохиным и Лукашевичем словно бы подернулся дымкой, отдалился в прошлое, а сейчас осталось одно только настоящее, в котором каждая секунда занята и некогда даже выпить стакан чаю, надо только приказывать, распоряжаться, соображать, прикидывать, взвешивать, обдумывать.
Вечером, собрав своих на совещание в ординаторской, он вдруг увидел, как все они на него смотрят, и сразу же вспомнил шлюпку на заливе, себя самого в воде и глаза матросов сверху - как они следили за каждым его движением и как готовы были ему помочь. Это мгновенное воспоминание необычайно обрадовало его и успокоило настолько, что, оставшись один, он не испугался больше одиночества, а только вздохнул, закурил папироску и с удовольствием лег на своем диване.
"Ну да, - подумал он, - ну да, я решился.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33