Сашо посмотрел на него с недоумением — неужели это серьезно?
— Как тебе сказать, дядя, у нас здесь только кубинский ром. Пожалуй, крепковат для тебя.
— Хорошо, тогда я вас угощу… Но вначале тебе придется принести мой саквояж. Я оставил его под деревом у калитки.
Пока Сашо бегал за саквояжем, Урумов рассмотрел компанию. Самое приятное впечатление производила, разумеется, темноглазая. Судя по тому, как все сидели, похоже, что она-то и есть подружка племянника. Наверное, очень впечатлительная — девушка просто затрепетала, как листок, под его испытующим взглядом. В бородатом угадывалось что-то дерзкое, даже нахальное. Ярко-красные, почти малиновые губы раздражали Урумова. Но взгляд художника, хотя и несколько вызывающий, был живым и интеллигентным. Остальные показались академику не слишком интересными.
Сашо вернулся с саквояжем, и Урумов небрежно вытащил оттуда бутылку «Джонни Уокера».
— Ура! — одиноко воскликнул Кишо. Родинки его вздыбились, словно собрались соскочить с лица.
Пока Сашо готовил стаканы и лед, Урумов рассказал о своем приключении в самолете. И конечно же, несколько преувеличил, просто обязан был преувеличить опасность. Хотелось хоть чем-то заинтересовать молодежь, ему и без того было неловко, что он так неожиданно ворвался в их компанию.
— Когда мы приземлились, все кинулись целоваться — летчики, стюардессы, пассажиры.
И даже не покраснел от этой бесстыдной лжи.
— У тебя под рукой оказался кто-нибудь подходящий? — пошутил Сашо.
— Только какой-то взмокший эксперт.
— Тьфу! — проговорила Донка.
Она так таращилась на Урумова, словно хотела его проглотить. Как-никак ей впервые в жизни довелось беседовать с живым академиком. А этот — словно по заказу сделан — академик до кончиков ногтей.
— Очень было страшно? — спросила она застенчиво.
И этим привлекла к себе удивленные взгляды всей компании — никто еще не слыхал, чтобы Донка говорила застенчиво.
— Что может быть страшно старому человеку? — И так как Донка не сводила с него недоверчивых глаз, Урумов добавил, на этот раз обращаясь прямо к ней: — В сущности, люди боятся не столько смерти, сколько боли. Особенно молодые. Они ведь воображают, что смерть непременно связана с нестерпимой болью.
— Конечно же! — удивленно воскликнула девушка. — На то она и смерть!
Подняли стаканы, чокнулись, но Урумов свой только слегка пригубил. Какая-то печаль и непонятная пустота вдруг охватила его, вытеснив все другие ощущения. Уши перестали воспринимать шум, в глазах потемнело. Этот внезапный спад после того подъема жизненных Сил, который владел им последние две недели, почти испугал академика.
— Вот что, молодые люди, — сказал он вдруг. — Я, пожалуй, поеду. Только Сашо придется меня проводить. А вы оставайтесь.
— Хорошо, дядя, — ответил юноша.
Академик вполне отчетливо уловил прозвучавшее в его голосе облегчение. Чувство пустоты и одиночества еще больше усилилось. Но, уходя, академик внезапно заметил, что у стены лицом к ней стоит какая-то картина в грубо выкрашенной белой раме. Наверное, масло. И вдруг, не отдавая себе ясного отчета в том, что он делает, академик повернул картину. И замер на месте, не в силах оторвать от нее взгляда. Со стороны могло показаться, что человек смотрит не на картину, а внезапно заглянул глубоко в самого себя.
— Это ваша? — тихо, почти без всякого выражения спросил он художника.
— Моя, — ответил тот.
Густая сине-лиловая ночь и два, почти слившихся с нею белых коня. Один, покрупнее, поднял к хмурому небу изящные ноздри, другой слегка отвернул назад небольшую головку. Еще ни разу Урумов не видел ничего, подобного изгибу этой шеи.
— Вы ее продаете? — спросил он.
— Уже продал.
— Кому?
— Одной болгарке из Калифорнии, — нехотя ответил художник.
Этого академик никак не ожидал.
— Чем же она занимается, эта болгарка?
— Говорит, что у нее мотель недалеко от Сан-Диего.
— Да, ясно, — пробормотал Урумов. — Знаете, что такое мотели под Сан-Диего? Публичные дома для моряков военного флота.
Художник враждебно молчал, даже борода у него, казалось, встала дыбом. Похоже, академик повел разговор не лучшим образом.
— Она сама выбрала эту картину, — продолжал Урумов, — или это вы ей предложили?
— Сама, — ответил бородач.
— Почему бы вам не предложить ей что-нибудь другое? Мне очень хочется купить эту картину.
— Сейчас это уже неудобно, — все так же нехотя ответил художник.
— Сколько она вам заплатила?
— Двести долларов.
— Я мог бы дать вам столько же в левах. А она пусть везет в Калифорнию что-нибудь другое… — Урумов прямо взглянул на него, — не столь добродетельное.
— Я и вам мог бы предложить что-нибудь другое, — сказал художник. — Еще более добродетельное.
— Меня интересует тема, — ответил академик. — Хотя я и не букмекер.
— У меня есть и другие лошади.
— Вы меня не поняли, — сказал Урумов. — Ну ладно, всего хорошего.
Потом, когда машина уже тряслась по проселку, Сашо спросил:
— Тебе в самом деле понравилась эта картина?
— Да, она очень хороша.
— И все же зря ты позволил ему так задаваться. Деревенщина! Вернусь, вышвырну его в два счета!
Похоже, он по-настоящему злился. Урумов не мог вспомнить, чтобы когда-нибудь видел его таким сердитым.
— Почему? Так, по-моему, должен вести себя каждый порядочный человек.
— Это он-то порядочный? — зло ответил Сашо. — Двести долларов в кармане, а сосет чужое виски. Оно ему еще носом выйдет!
— Во всяком случае, картина от этого хуже не станет.
— Вот что, дядя, картина будет твоя! — заявил Сашо решительно. — Даже если для этого мне придется его зарезать и закопать труп в ущелье.
Академик подумал, что от современного парня можно ожидать и такого способа решения проблемы.
— Какое у него имя?.. Среди художников, я имею в виду.
— Кто его знает, все они там маньяки… Во всяком случае, гением его не считаю.
Они уже выехали на шоссе, машина бесшумно скользила мимо темных затихших дач, спрятанных в тени деревьев. Казалось, что в этих домах жили одни привидения — очень уж редко мелькал свет в окнах.
— А может, он нарисует другую картину? Точно такую же! — сообразил вдруг Сашо.
— Нет, мой мальчик, в искусстве ничто прекрасное повторить невозможно.
— Да, но она вряд ли об этом знает!
— Кто?
— Да эта дурища, калифорнийская сводня.
Академик засмеялся.
— Что ж, будет случай проверить его порядочность.
— Будь спокоен! А знаешь, дядя, мне кажется, ты здорово изменился.
— В каком смысле?
— Я и сам не знаю в каком. Но что-то в тебе изменилось, сразу видно. Походка, например. Сейчас ты ступаешь гораздо тверже, решительней.
— Ты хочешь сказать, что раньше я ползал, как слизняк?
— Какой слизняк?
— Улитка такая, без раковины.
— Да, дядя, извини, но тогда ты несколько раскис… а сейчас, как говорится, гребешок у тебя снова торчком. Мне кажется, что Донка в тебя втюрилась, — добавил он шутливо.
— Которая из них Донка?
— Та — длинная. Я еще ни разу не видел, чтоб она так на кого-нибудь таращилась.
— А другая девушка — твоя подружка?
— Что-то вроде.
— И серьезно?
— На этот раз немного серьезней, чем обычно. Скажи, дядя, ты не рассердился, что застал на даче всю эту банду?
— Ничуть! — вполне искренне ответил Урумов. — Я даже жалею, что не смог составить вам компанию. А девушка действительно стоящая, — добавил он. — Можешь мне, старику, поверить.
— Чтоб я лопнул, если это не так!
— Тридцать лет я был профессором, — продолжал Урумов, — воспитал несколько поколений. Сейчас, похоже, девочки сразу превращаются в женщин, как куколки — в бабочек.
— К тому же в довольно нахальных женщин, — охотно согласился Сашо. — Криста не такая.
Приехав, Сашо помог дяде донести вещи. Вернее, он нес чемоданы, а дядя — только саквояж и портфель. Квартира была заботливо вычищена и убрана, видно, сестра ежедневно ее проветривала. Стоило Урумову переступить порог, как он почувствовал, что освободился от всего, что до отъезда столько дней держало его в беспокойстве и напряжении. Он приехал домой, в свой единственный дом. Действительно, как старая собака, которая всегда возвращается к своей конуре, даже если на ее месте теперь собачья бойня.
— А теперь уезжай, — сказал Урумов. — Езжай, езжай, гости ждут.
Когда за племянником захлопнулась дверь, академик, не торопясь, обошел квартиру. Осмотрел все, еле заметно покачивая седой головой. Войдя в спальню, он не испытал никакого волнения. Его прежняя кровать была постелена, на подушке, заботливо выглаженная, лежала его лучшая летняя пижама. Он открыл гардероб — там было почти пусто. Перед зеркалом тоже не было никаких флакончиков и коробочек, ничего, кроме мужской расчески и старой головной щетки с серебряной ручкой. Сестра постаралась убрать из комнаты все, что хоть как-то могло напомнить ему о жене. И лишь когда он стал раздеваться, сердце его сжала какая-то мертвая боль. Но — вперед, вперед, эту границу обязательно нужно перейти!
Он лежал в темноте с беспокойно бьющимся сердцем. И вдруг вспомнил белых коней, синих белых коней в невероятной ночи — густой, словно кровь, холодной, как стекло. Изящные ноздри, круглые, как широко открытые глаза, стремительно изогнутая шея. Он прекрасно знал, почему ему так хочется купить эту картину. Ведь это было, в сущности, его первое воспоминание, первое, что увидели в этом мире его потрясенные детские глаза. Мир открывался перед ним не постепенно и медленно, не выплыл из теней, не сгустился из хаоса. Даже если это и было так, он этого не помнил. Мир открылся ему сразу, как открывается театральная сцена. Поднялся занавес, и он увидел синюю ночь и белых коней, отчетливо постукивавших по булыжнику железными подковами. Высокий кабриолет с жесткими сиденьями и деревянными спинками подпрыгивает на неровной дороге. Они спускаются по какому-то глухому горному ущелью, лошади идут ровной рысью, и вначале он видит только их спины и острые уши. Спускаются целую вечность, словно дорога ведет в какой-то другой, темный, подземный мир. И, несмотря на ночь, все видно с поразительной четкостью. Он сидит рядом с матерью, она обнимает его и кутает в мягкую шаль. Рядом — отец. Ни у матери, ни у отца лиц не видно, и какие они были тогда, он не помнил. Напротив съежился, словно бы немного испуганный, его брат Тома в фуражке и коротких, по щиколотки, брючках. Рядом с ним дремлет их служанка Цонка, первая, которую он помнил, первый товарищ его детских игр и первая учительница. Она тоже укутана в толстый, домашней вязки платок, ее мягкие большие груди тяжело покачиваются. Едут они уже целую вечность. Никто не говорит ни слова, не слышно даже бубенцов, звон которых сопровождал все его детство. Нет ничего, кроме коней — белых коней.
Наконец они приехали. Кабриолет вкатился в какой-то двор, освещенный желтоватым фонарем, послышались тихие голоса людей. Но он не видел ничего, кроме белых коней, которые устало отфыркивались и время от времени били копытами по земле. Служанка взяла его в свои мягкие объятия и понесла по каким-то галереям и переходам. Потом темный занавес снова опустился, и прошло еще много месяцев, прежде чем он увидел мир во второй раз.
Много лет спустя, расспросив отца обо всех подробностях, он узнал, что было ему тогда год и девять месяцев. Ехали они в Выршец через Арабоконакский перевал и добрались до места поздно ночью, из-за того что с упряжью что-то случилось.
— Не может быть, чтоб ты это помнил! — удивленно сказал ему отец. — Ты же был совсем маленький!
— Как видишь, помню.
— В таком возрасте! — пробормотал отец, недоумевая. — Но это противоречит науке!
И тогда сын впервые усомнился в точности и всесилии науки. И это сомнение осталось у него на всю жизнь.
Часть 2
1
Стоял только конец ноября, а на улице шел снег, такой крупный и мокрый, что окна ресторана были облеплены им, словно кашей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69