Но все же новоявленный нэпман успел за последние полгода отъесться и нагулять округлое брюшко, что было в то голодное время далеко не повсеместным явлением. Он завел модные узконосые ботинки «шимми», тросточку, котелок, дорогой костюм в полоску – «Полюби меня, Марфуша!» – и домоправительницу.
Мое отношение к частнопредпринимательской деятельности Тарновский знал достаточно хорошо, поэтому, проявив должный такт, он перестал у меня появляться, за что я был ему крайне благодарен.
И вот однажды ночью, уже под утро, что-то около четырех часов, в моей квартире прозвенел настойчивый длинный звонок, а затем в дверь стали грохотать кулаками. Не стучать, а именно грохотать.
Ночные звонки вообще неприятная штука. Но в 1922 году, когда Петроград был наводнен уголовниками, подобные звонки являлись чаще всего прелюдией к налету.
Сейчас даже трудно себе представить, что тогда творилось в городе. Убийства и грабежи считались обыденным явлением, а уж к кражам так привыкли, что в витринах почти всех нэпмановских магазинов висели трогательные обращения, начинающиеся словами: «Уважаемые граждане воры»… Какие там шутки! Я говорю вполне серьезно. Рядом с сырами и колбасами обязательно находилась эмалированная или фанерная дощечка: «Уважаемые граждане воры! Убедительная просьба не портить зря витрину – все продукты, выставленные в ней, сделаны из дерева».
Короче говоря, не буду задним числом кривить душой и утверждать, что, когда я вскочил с постели и отправился в переднюю, я был образцом хладнокровия. Отнюдь нет. Правда, поживиться в моей квартире было нечем: ни золота, ни серебра, ни лишней пары штанов. Но как раз это и могло обидеть налетчиков: как-никак рисковали, время тратили. А на ком им вымещать обиду? На мне, понятно…
Спрашиваю:
– Кто там?
Молчание. Они молчат – я молчу. Затем тихий голос:
– Василий Петрович, открой, пожалуйста.
Так как знакомых у меня среди уголовников нет, слегка успокаиваюсь, но отпирать дверь все же не тороплюсь.
– Кто вы?
– Это я.
– Кто «я»?
– Тарковский.
– Олег Владиславович?
– Да.
Действительно, голос Тарковского, никаких сомнений.
И вот мы в моей комнате. Мы – это я, Тарновский и его домоправительница Варвара Ивановна, тощая, как пересушенная вобла, женщина с решительным костистым лицом. На Тарковского смотреть страшно: бледный, растрепанный, нижняя губа отвисла, в глазах ужас.
– Сегодня… – голос его прерывается, – на мою лавку был произведен налет…
Он замолкает, и инициативу берет в свои костлявые руки Варвара Ивановна. От нее я узнаю подробности происшедшего.
Около одиннадцати часов вечера, когда они уже легли спать, к ним позвонили: «Почтальон. Срочная телеграмма».
Тарновский открыл дверь и в ту же секунду упал без сознания от сильного удара ногой в живот.
Затем налетчики – их было трое – уложили на пол вниз лицом выбежавшую на шум Варвару Ивановну и, оставив одного из бандитов сторожить хозяев, занялись лавкой.
Налет продолжался не более получаса.
Когда бандиты, загрузив экипаж мешками с награбленным и вежливо пожелав хозяевам спокойной ночи, уехали, Тарновский вызвал по телефону милицию.
Милиционеры осмотрели место происшествия, допросили пострадавших, составили необходимые протоколы и пообещали заняться розыском преступников.
Вот и все. Какая роль во всей этой истории предназначалась мне, я так и не понял.
Как требовал долг вежливости, я посочувствовал, выразил надежду, что налетчики вскоре будут арестованы, и предложил выпить чаю. Тарновский с таким испугом посмотрел на меня, будто я предложил не чай, а бог знает что.
– Чай?!
– Разумеется.
Варвара Ивановна усмехнулась:
– Олег Владиславович слишком взволнован. Его можно понять.
– Тайник, – с надрывом сказал Тарновский.
– Что – тайник? – не понял я.
– Они опустошили тайник, – простонал Тарновский и, ткнувшись головой в стол, заплакал.
Я вопросительно посмотрел на Варвару Ивановну, брезгливо морщившую свои тонкие злые губы.
– Может быть, вы будете столь любезны…
– Видите ли, – сказала она, – дело в том, что на квартире Олега Владиславовича имелся тайник, в котором он хранил наиболее ценный антиквариат. Олег Владиславович был уверен, что налетчики его не обнаружили. Но, увы!.. Это для него удар.
Да, Тарковскому, конечно, не до чая.
– Вы сообщили, разумеется, о тайнике милиционерам?
– Нет.
– Ну вот! Напишите дополнительное заявление, перечислите в нем…
Тарновский промычал что-то нечленораздельное и отрицательно замотал головой. Только тогда я стал о чем-то догадываться.
– В тайнике были предметы, подлежащие национализации?
Наступило тягостное для всех троих молчание.
– Да, – выдавил наконец из себя Тарновский.
– Понятно. Тогда, может быть, ты будешь откровенен до конца и сообщишь мне, что именно там было?
Он всхлипнул и стал вытирать скомканным носовым платком глаза.
Я объяснил, что для переживаний у него будет еще достаточно времени, и повторил свой вопрос.
– Первые русские монеты великого князя Владимира Святого, Святополка Ярополковича и Ярослава Владимировича, – с трудом ворочая языком, ответил он. – Всего двадцать пять штук.
Подобной коллекцией в России располагали считанные нумизматы. Стоимость ее до революции исчислялась тысячами и тысячами рублей. Совсем не плохо для скромного антиквара.
– Дальше, – говорю.
– Кружева.
– Какие кружева?
– Старинные.
Выясняю, что у моего бывшего коллеги по университету хранились уникальные французские кружева XVI века по узорам флорентийца Пеллегрина и генуэзца Фредерика Винчиоло, черные шантильи Екатерины де Роган, венецианские и орильякские с жемчугом.
Не оставил он без своего благосклонного внимания и матушку-Россию XVI–XVII веков. В его чулане нашлось место для русских кружев из волоченого золота, кружев, низанных жемчугом и перьями по рисункам знаменитых «царских знаменщиков» Ивана Некрасова и Петра Ремезова. Хранились там также русские кружева с пухом и горностаем, «кованые», с узорами «рыбка», «репеек», «протекай речка», «бровки-пытки-города» и так далее.
– Что там еще было? – спрашиваю.
– Два гобелена из серии «История Александра Македонского» по картонам Шарля Лебрена, пять шитых золотом кокошников с мелким жемчугом, две скифские вышивки.
И, пока он перечисляет, я вспоминаю, что гобелены из серии «История Александра Македонского» я видел в собрании Шлягина.
Кажется, он никому их не перепродавал.
Но если это те самые гобелены, то что же тогда получается?
Вывод может быть лишь один, но мне его делать не хочется…
Чтобы отвлечься от тревожных мыслей, старательно записываю похищенные вещи.
– Все?
– Почти все, – неопределенно отвечает Тарновский, избегая моего взгляда.
– Все или почти все?
– Там был шитый шелком портрет…
У меня перехватывает дыхание.
– Бухвостова?.. Ты что, язык проглотил?
Тарновский всхлипывает. Но если раньше к моей брезгливости примешивалась жалость, то теперь я почти физически ощущаю, как в груди у меня поднимается волна жгучей ненависти.
По испуганным глазам Тарновского, в которых плещется ужас, вижу, что он прекрасно понимает, какие чувства я в эту минуту испытываю.
– Портрет Бухвостова?
– Да, там еще был портрет Бухвостова, – безразличным голосом подтверждает Варвара Ивановна, не понимающая или не желающая понимать то, что сейчас происходит.
Я резко встал, и Тарновский испуганно отшатнулся, будто ожидая, что его сейчас ударят.
Самое забавное, что он был недалек от истины.
Вы знаете, что по натуре я человек сдержанный и достаточно мягкий. Я снисходителен к чужим слабостям и всегда пытаюсь влезть в чужую шкуру, но тогда…
Я едва удержался, чтобы не дать ему пощечину. Но все-таки удержался…
Затем мне пришлось выслушать достаточно противную историю о том, как человек, которого я в 1918 году рекомендовал товарищам из Комиссии по охране памятников искусства и старины, обманул рабоче-крестьянское правительство и присвоил лучшие экспонаты шлягинского собрания, бросив на произвол судьбы оставшиеся.
Тарновский говорил, что все эти годы его мучила совесть и он хотел вернуть присвоенное государству, но боялся ответственности. Ведь закон, как мне известно, карает за сокрытие произведений искусства, подлежащих регистрации, учету или передаче в госхранилище. И все же, не будь налета, он, Тарновский, сдал бы все-таки хранившиеся у него вещи. Ведь он мог их продать, однако он этого не сделал…
Сотканная из недомолвок, полуправд и страха наказания исповедь заканчивалась, понятно, просьбой. Я должен был засвидетельствовать его добровольное признание и чистосердечное раскаяние. Когда налетчики будут пойманы (в том, что это произойдет, Тарновский не сомневался, этим-то и объяснялось его «добровольное признание» и «чистосердечное раскаяние»), он, Тарновский, готов помочь милиции в оценке похищенного и экспертизе изъятых у бандитов уников. Более того, он с удовольствием заплатит любой штраф. Лишь бы не тюрьма. Посадить его в тюрьму – величайшая несправедливость. Он же никого не убивал, не крал… Правда, тогда, в восемнадцатом, он проявил слабость, но разве не были для него наказанием эти страшные годы, когда день и ночь его непрестанно грызла совесть? Как он переживал, как переживал! Вспомнить и то страшно! Может быть, я сомневаюсь в том, что он говорит? Тогда я могу спросить у Варвары Ивановны. Она о многом расскажет: о бессонных ночах, о сердечных приступах, о неотправленных письмах в научный отдел Наркомпроса… Да что говорить, ведь я его хорошо знаю. Пусть он слабый, но все же честный человек. Это известно всем. Да, всем. В его порядочности никогда и никто не сомневался. Нет, конечно, он виноват. Однако вина вине рознь. И в глубине души я это прекрасно понимаю. Поэтому иронизировать ни к чему. Ирония – ржавчина, которая разъедает человеческие отношения. А сегодня ночью в лице налетчиков к нему пришла не беда, а освобождение от страха и угрызений совести. Как это ни парадоксально, но он счастлив. Да, счастлив. Он глубоко счастлив, что вскоре – он в этом ни капли не сомневается – бандиты будут арестованы и отобранное у них станет наконец достоянием трудящихся. Ведь искусство – это радость. Оно облагораживает людей, воспитывает их. А чего стоит один лишь портрет Бухвостова, этот воплотившийся в шелк гений русского народа!
Ушли они уже утром. В прихожей Тарковский протянул мне руку, но я ее не заметил…
***
Рассказывая, Василий Петрович вновь переживал ту ночь. Он возмущался, иронизировал, удивлялся, радовался, грустил. Одна гамма чувств сменялась другой.
К порозовевшему лицу старого искусствоведа вновь вернулась молодость. Исчезли бесчисленные морщины, стала упругой дряблая кожа, в глазах появился блеск. Наверное, таким Василий Петрович был в 1922 году.
Когда я ему сказал об этом, он улыбнулся.
– Возможно, возможно… Вот вам еще одно доказательство того, что общепринятое мнение, будто бы переживания старят, ошибочно. Пока человек переживает, он живет. Уходят переживания – уходит жизнь. Он разговаривает, ест, пьет, но не живет. Должен признаться, что я не разделял оптимизма – мнимого или действительного – своего бывшего товарища. У меня не было уверенности, что преступников разыщут. И объяснялось это не присущим мне скептицизмом или плохим мнением о способностях сотрудников уголовного розыска. Я, например, очень уважал заместителя начальника Петрогуброзыска Ореста Григорьевича Ефимова. С ним я познакомился еще в 1919 году в захваченном деникинцами Харькове, где мы близко сошлись. Это был далеко не заурядный человек: умный, мужественный, широко образованный, умевший целиком отдавать себя делу партии. Через него я знал и некоторых других товарищей из этого учреждения, помещавшегося тогда на площади Урицкого (ныне она именуется Дворцовой).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40
Мое отношение к частнопредпринимательской деятельности Тарновский знал достаточно хорошо, поэтому, проявив должный такт, он перестал у меня появляться, за что я был ему крайне благодарен.
И вот однажды ночью, уже под утро, что-то около четырех часов, в моей квартире прозвенел настойчивый длинный звонок, а затем в дверь стали грохотать кулаками. Не стучать, а именно грохотать.
Ночные звонки вообще неприятная штука. Но в 1922 году, когда Петроград был наводнен уголовниками, подобные звонки являлись чаще всего прелюдией к налету.
Сейчас даже трудно себе представить, что тогда творилось в городе. Убийства и грабежи считались обыденным явлением, а уж к кражам так привыкли, что в витринах почти всех нэпмановских магазинов висели трогательные обращения, начинающиеся словами: «Уважаемые граждане воры»… Какие там шутки! Я говорю вполне серьезно. Рядом с сырами и колбасами обязательно находилась эмалированная или фанерная дощечка: «Уважаемые граждане воры! Убедительная просьба не портить зря витрину – все продукты, выставленные в ней, сделаны из дерева».
Короче говоря, не буду задним числом кривить душой и утверждать, что, когда я вскочил с постели и отправился в переднюю, я был образцом хладнокровия. Отнюдь нет. Правда, поживиться в моей квартире было нечем: ни золота, ни серебра, ни лишней пары штанов. Но как раз это и могло обидеть налетчиков: как-никак рисковали, время тратили. А на ком им вымещать обиду? На мне, понятно…
Спрашиваю:
– Кто там?
Молчание. Они молчат – я молчу. Затем тихий голос:
– Василий Петрович, открой, пожалуйста.
Так как знакомых у меня среди уголовников нет, слегка успокаиваюсь, но отпирать дверь все же не тороплюсь.
– Кто вы?
– Это я.
– Кто «я»?
– Тарковский.
– Олег Владиславович?
– Да.
Действительно, голос Тарковского, никаких сомнений.
И вот мы в моей комнате. Мы – это я, Тарновский и его домоправительница Варвара Ивановна, тощая, как пересушенная вобла, женщина с решительным костистым лицом. На Тарковского смотреть страшно: бледный, растрепанный, нижняя губа отвисла, в глазах ужас.
– Сегодня… – голос его прерывается, – на мою лавку был произведен налет…
Он замолкает, и инициативу берет в свои костлявые руки Варвара Ивановна. От нее я узнаю подробности происшедшего.
Около одиннадцати часов вечера, когда они уже легли спать, к ним позвонили: «Почтальон. Срочная телеграмма».
Тарновский открыл дверь и в ту же секунду упал без сознания от сильного удара ногой в живот.
Затем налетчики – их было трое – уложили на пол вниз лицом выбежавшую на шум Варвару Ивановну и, оставив одного из бандитов сторожить хозяев, занялись лавкой.
Налет продолжался не более получаса.
Когда бандиты, загрузив экипаж мешками с награбленным и вежливо пожелав хозяевам спокойной ночи, уехали, Тарновский вызвал по телефону милицию.
Милиционеры осмотрели место происшествия, допросили пострадавших, составили необходимые протоколы и пообещали заняться розыском преступников.
Вот и все. Какая роль во всей этой истории предназначалась мне, я так и не понял.
Как требовал долг вежливости, я посочувствовал, выразил надежду, что налетчики вскоре будут арестованы, и предложил выпить чаю. Тарновский с таким испугом посмотрел на меня, будто я предложил не чай, а бог знает что.
– Чай?!
– Разумеется.
Варвара Ивановна усмехнулась:
– Олег Владиславович слишком взволнован. Его можно понять.
– Тайник, – с надрывом сказал Тарновский.
– Что – тайник? – не понял я.
– Они опустошили тайник, – простонал Тарновский и, ткнувшись головой в стол, заплакал.
Я вопросительно посмотрел на Варвару Ивановну, брезгливо морщившую свои тонкие злые губы.
– Может быть, вы будете столь любезны…
– Видите ли, – сказала она, – дело в том, что на квартире Олега Владиславовича имелся тайник, в котором он хранил наиболее ценный антиквариат. Олег Владиславович был уверен, что налетчики его не обнаружили. Но, увы!.. Это для него удар.
Да, Тарковскому, конечно, не до чая.
– Вы сообщили, разумеется, о тайнике милиционерам?
– Нет.
– Ну вот! Напишите дополнительное заявление, перечислите в нем…
Тарновский промычал что-то нечленораздельное и отрицательно замотал головой. Только тогда я стал о чем-то догадываться.
– В тайнике были предметы, подлежащие национализации?
Наступило тягостное для всех троих молчание.
– Да, – выдавил наконец из себя Тарновский.
– Понятно. Тогда, может быть, ты будешь откровенен до конца и сообщишь мне, что именно там было?
Он всхлипнул и стал вытирать скомканным носовым платком глаза.
Я объяснил, что для переживаний у него будет еще достаточно времени, и повторил свой вопрос.
– Первые русские монеты великого князя Владимира Святого, Святополка Ярополковича и Ярослава Владимировича, – с трудом ворочая языком, ответил он. – Всего двадцать пять штук.
Подобной коллекцией в России располагали считанные нумизматы. Стоимость ее до революции исчислялась тысячами и тысячами рублей. Совсем не плохо для скромного антиквара.
– Дальше, – говорю.
– Кружева.
– Какие кружева?
– Старинные.
Выясняю, что у моего бывшего коллеги по университету хранились уникальные французские кружева XVI века по узорам флорентийца Пеллегрина и генуэзца Фредерика Винчиоло, черные шантильи Екатерины де Роган, венецианские и орильякские с жемчугом.
Не оставил он без своего благосклонного внимания и матушку-Россию XVI–XVII веков. В его чулане нашлось место для русских кружев из волоченого золота, кружев, низанных жемчугом и перьями по рисункам знаменитых «царских знаменщиков» Ивана Некрасова и Петра Ремезова. Хранились там также русские кружева с пухом и горностаем, «кованые», с узорами «рыбка», «репеек», «протекай речка», «бровки-пытки-города» и так далее.
– Что там еще было? – спрашиваю.
– Два гобелена из серии «История Александра Македонского» по картонам Шарля Лебрена, пять шитых золотом кокошников с мелким жемчугом, две скифские вышивки.
И, пока он перечисляет, я вспоминаю, что гобелены из серии «История Александра Македонского» я видел в собрании Шлягина.
Кажется, он никому их не перепродавал.
Но если это те самые гобелены, то что же тогда получается?
Вывод может быть лишь один, но мне его делать не хочется…
Чтобы отвлечься от тревожных мыслей, старательно записываю похищенные вещи.
– Все?
– Почти все, – неопределенно отвечает Тарновский, избегая моего взгляда.
– Все или почти все?
– Там был шитый шелком портрет…
У меня перехватывает дыхание.
– Бухвостова?.. Ты что, язык проглотил?
Тарновский всхлипывает. Но если раньше к моей брезгливости примешивалась жалость, то теперь я почти физически ощущаю, как в груди у меня поднимается волна жгучей ненависти.
По испуганным глазам Тарновского, в которых плещется ужас, вижу, что он прекрасно понимает, какие чувства я в эту минуту испытываю.
– Портрет Бухвостова?
– Да, там еще был портрет Бухвостова, – безразличным голосом подтверждает Варвара Ивановна, не понимающая или не желающая понимать то, что сейчас происходит.
Я резко встал, и Тарновский испуганно отшатнулся, будто ожидая, что его сейчас ударят.
Самое забавное, что он был недалек от истины.
Вы знаете, что по натуре я человек сдержанный и достаточно мягкий. Я снисходителен к чужим слабостям и всегда пытаюсь влезть в чужую шкуру, но тогда…
Я едва удержался, чтобы не дать ему пощечину. Но все-таки удержался…
Затем мне пришлось выслушать достаточно противную историю о том, как человек, которого я в 1918 году рекомендовал товарищам из Комиссии по охране памятников искусства и старины, обманул рабоче-крестьянское правительство и присвоил лучшие экспонаты шлягинского собрания, бросив на произвол судьбы оставшиеся.
Тарновский говорил, что все эти годы его мучила совесть и он хотел вернуть присвоенное государству, но боялся ответственности. Ведь закон, как мне известно, карает за сокрытие произведений искусства, подлежащих регистрации, учету или передаче в госхранилище. И все же, не будь налета, он, Тарновский, сдал бы все-таки хранившиеся у него вещи. Ведь он мог их продать, однако он этого не сделал…
Сотканная из недомолвок, полуправд и страха наказания исповедь заканчивалась, понятно, просьбой. Я должен был засвидетельствовать его добровольное признание и чистосердечное раскаяние. Когда налетчики будут пойманы (в том, что это произойдет, Тарновский не сомневался, этим-то и объяснялось его «добровольное признание» и «чистосердечное раскаяние»), он, Тарновский, готов помочь милиции в оценке похищенного и экспертизе изъятых у бандитов уников. Более того, он с удовольствием заплатит любой штраф. Лишь бы не тюрьма. Посадить его в тюрьму – величайшая несправедливость. Он же никого не убивал, не крал… Правда, тогда, в восемнадцатом, он проявил слабость, но разве не были для него наказанием эти страшные годы, когда день и ночь его непрестанно грызла совесть? Как он переживал, как переживал! Вспомнить и то страшно! Может быть, я сомневаюсь в том, что он говорит? Тогда я могу спросить у Варвары Ивановны. Она о многом расскажет: о бессонных ночах, о сердечных приступах, о неотправленных письмах в научный отдел Наркомпроса… Да что говорить, ведь я его хорошо знаю. Пусть он слабый, но все же честный человек. Это известно всем. Да, всем. В его порядочности никогда и никто не сомневался. Нет, конечно, он виноват. Однако вина вине рознь. И в глубине души я это прекрасно понимаю. Поэтому иронизировать ни к чему. Ирония – ржавчина, которая разъедает человеческие отношения. А сегодня ночью в лице налетчиков к нему пришла не беда, а освобождение от страха и угрызений совести. Как это ни парадоксально, но он счастлив. Да, счастлив. Он глубоко счастлив, что вскоре – он в этом ни капли не сомневается – бандиты будут арестованы и отобранное у них станет наконец достоянием трудящихся. Ведь искусство – это радость. Оно облагораживает людей, воспитывает их. А чего стоит один лишь портрет Бухвостова, этот воплотившийся в шелк гений русского народа!
Ушли они уже утром. В прихожей Тарковский протянул мне руку, но я ее не заметил…
***
Рассказывая, Василий Петрович вновь переживал ту ночь. Он возмущался, иронизировал, удивлялся, радовался, грустил. Одна гамма чувств сменялась другой.
К порозовевшему лицу старого искусствоведа вновь вернулась молодость. Исчезли бесчисленные морщины, стала упругой дряблая кожа, в глазах появился блеск. Наверное, таким Василий Петрович был в 1922 году.
Когда я ему сказал об этом, он улыбнулся.
– Возможно, возможно… Вот вам еще одно доказательство того, что общепринятое мнение, будто бы переживания старят, ошибочно. Пока человек переживает, он живет. Уходят переживания – уходит жизнь. Он разговаривает, ест, пьет, но не живет. Должен признаться, что я не разделял оптимизма – мнимого или действительного – своего бывшего товарища. У меня не было уверенности, что преступников разыщут. И объяснялось это не присущим мне скептицизмом или плохим мнением о способностях сотрудников уголовного розыска. Я, например, очень уважал заместителя начальника Петрогуброзыска Ореста Григорьевича Ефимова. С ним я познакомился еще в 1919 году в захваченном деникинцами Харькове, где мы близко сошлись. Это был далеко не заурядный человек: умный, мужественный, широко образованный, умевший целиком отдавать себя делу партии. Через него я знал и некоторых других товарищей из этого учреждения, помещавшегося тогда на площади Урицкого (ныне она именуется Дворцовой).
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40