А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  

 


– Располагайтесь, я не сплю!
Учитель сел на кровати и надел очки. Я подошел к столу и увидел раскрытую книгу. Это было редчайшее в наши времена издание – «Несвоевременные мысли» Горького. Мой взгляд упал на подчеркнутый абзац:
«Порицая наш народ за его склонность к анархизму, нелюбовь к труду, за всяческую его дикость и невежество, я помню: иным он не мог быть. Условия, среда которых он жил, не могли воспитать в нем ни уважения к личности, ни сознания прав гражданина, ни чувства справедливости, – это были условия полного бесправия, угнетения человека, бесстыднейшей лжи и зверской жестокости. И надо удивляться, что при всех этих условиях народ все-таки сохранил в себе немало человеческих чувств и некоторое количество здравого разума».
– Вот как законный отец соцреализма о народе выражался! Недурно! – сказал я. – А те, кто подхватили и развили этот великий метод, не подозревают, какую крамолу писал патриарх еще в начале восемнадцатого. От них скрыли это! Чтобы не смущать, чтобы Горького в диссиденты не записали. Поэтому сегодня наши так называемые ученые повторяют, как попугаи, все наоборот: вместо анархизма – коллективизм, вместо дикости и невежества – мудрость, вместо жестокости – доброта. Я говорил вам, меня когда-нибудь сведут с ума крики о том, какие мы добрые… Вот вам позиция русского интеллигента в чистом виде: он обзовет свой народ как угодно, а потом скажет, что виноваты во всем условия! Но, черт возьми, кто же создал эти условия? Двести лет мы спишем на татар, а потом? Ведь Горький просто признает свой народ диким, больным, ущербным!
– Вы не правы. Конечно, Горький был человеком слабым и заблуждался, как все мы. Но когда вышла «Деревня» Бунина, он был среди тех единиц, кто понял, оценил масштаб этого произведения…
– Да, конечно, «понял, оценил»! И уехал писать рассказы об Италии… Не помните вы такое понятие у Достоевского: «русская широта»? Он много писал об этом! – учитель кивнул. – Так вот Горький – пример широты бескрайней. Он со всеми хотел дружить. После революции он писал неплохой роман, который к методу, им изобретенному, не имеет никакого отношения.
Но его наследники развили этот фантастический метод, которым как удавкой задушили всех, кто отказывался лгать. И даже тех, кто лгал вяло, без огонька, или некстати.
– Вы удивляете меня! – неожиданно горячо воскликнул учитель. – Горький был старый, больной человек, который хотел умереть в России. Его загнали в угол, понимаете! Неужели вы не видите еще, как легко загнать в угол любого! Не было бы этого слова, которое вас так бесит, было бы другое. Или убивали бы просто без слов…
– А великий пролетарский писатель освятил это убийство своим присутствием и своим именем!
– Да нет же! Я убежден, он не видел и не понимал всего. Это вам сейчас легко: посмотрели – 1934 год – и сразу приговор Горькому. Он был добрым человеком…
Пауза затянулась. Я был растерян: меня выбила из колеи новая интонация в голосе учителя. Он решительно и твердо порицал меня за что-то.
– А знаете что я могу вам предложить, – обратился я к нему. – Я могу дать вам почитать мой новый рассказ. Правда, такие рассказы нельзя читать на ночь…
– С удовольствием прочту! – оживился учитель. Я полез в свою сумку, достал рассказ и протянул учителю. Он осторожно взял листки, поджал под себя ноги и начал читать.
Этот рассказ обошел все московские редакции. Его читали два главных редактора толстых журналов, но печатать отказались. Если бы я мог, я издал бы его за свой счет, потому что считаю, что такие мысли человек не вправе скрывать. Наша фантазия опирается на реальность, вырастает из нее. Значит, все фантастическое есть или будет, вопрос только когда!
Учитель читал, а я подошел к книжному шкафу. Это чувство знакомо всем авторам: когда при вас читают ваше произведение, вы испытываете какой-то особый вид неловкости. Чтобы отвлечься, я достал томик Бунина и открыл «Деревню».
Бог мой, когда мы отучимся от этой бессовестной манеры печатать только то, что нравится никому не известному, засекреченному чиновнику, а остальное скрывать так, словно этого нет в природе. У нас уже тридцать лет публика наивно считает, что ей известен весь Бунин, в то время как огромная часть написанного им после революции скрывается. Эту часть знает и читает весь мир, все, решительно все, кроме нас, хотя о вас и для нас это было написано! Когда же наконец мы отберем у кучки недоучек позорное право поправлять наших гениальных творцов, быть их посмертными цензорами?
Я люблю Бунина, читал его всего. Какой вой поднялся, когда он написал «Деревню»! Как негодовали эти ублюдки, не бывавшие дальше литературных кафе Москвы и Петербурга. Как они злобно тявкали на Бунина, выросшего в деревне и знающего ее, как, пожалуй, ни один писатель России. И «напуганный барин», и «мракобес», и «помещик»… Ведь тогда, уже тогда было все поставлено вверх ногами. Уже тогда кто-то привычно кричал: «Ох как мы добры!», и крику этому начали верить. Уже тогда никто не хотел видеть правды, никому не нужна была правда – нужно было кривое зеркало. И тех, кто нарушал правила, ждал жестокий террор под флагом либерализма…
Я пролистал «Деревню» и быстро нашел то место, которое искал. Это нужно читать каждый день нашим новым русофилам, печатать на открытках и рассылать по их адресам. Чтобы оторвались от своих видеомагнитофонов и послушали, что писал умный человек, последний писатель России.
«– Вот ты и подумай, есть ли кто лютее нашего народа? В городе за воришкой, схватившим с лотка лепешку грошовую, весь обжорный ряд гонится, а нагонит – мылом его кормит. На пожар, на драку весь город бежит, да ведь как жалеет-то, что пожар али драка скоро кончились! Не мотай, не мотай головой-то: жалеет! А как наслаждаются, когда кто-нибудь жену бьет смертным боем, али мальчишку дерет как Сидорову козу, али потешается над ним. Это-то уж саман что ни на есть веселая тема…».
Или вот это:
«– Да-а, хороши, нечего сказать! Доброта неописанная! Историю почитаешь, волосы дыбом встанут: брат на брата, сват на свата, сын на отца, вероломство да убийство, убийство да вероломство… Былина – тоже одно удовольствие: „распорол ему груди белые“, „выпускал черева на землю“… Илья, так тот собственной родной дочери „ступил на леву ногу и подернул за праву ногу“…
А прибаутки наши, Тихон Кузьмич! Можно ли выдумать грязней и похабней! А пословицы! «За битого двух небитых дают»… «Простота хуже воровства!…»
Когда «Деревня» увидела свет, Бунин остался в одиночестве. Он нарушил правила, посягнул на священный для русского либерала образ народа-богатыря. Горький в самом деле был одним из немногих, кто его подбадривал и писал, что «Деревня» поставила разбитое русское общество перед строгим вопросом: быть или не быть России». Правда, писал Горький об этом в частном письме…
А через двадцать лет, ровно через двадцать лет кто-то срывал одеяльце с горячего тельца ребенка и выгонял на лютую смерть. А выходец из народа Горький в это время мирно почивал в Италии, занятый сочинением своего романа века, заткнув уши и прикрыв глаза. И я не прощаю ему этого, пусть учитель назовет меня жестоким. Горький мог возвысить свой голос против массовых убийств. Одно слово его, одно честное слово могло спасти жизни, ибо его знал мир, а убийцы боялись огласки…
Учитель поднял голову.
– Вы удивили меня! – произнес он наконец. – Это не литература… То есть, конечно, это литература, но я воспринял это не как литературу, как нечто другое… Такие вещи стоят как бы вне искусства…
Чтобы была понятна суть нашего последующего разговора, я решил включить текст рассказа в этот роман.
ДОН-КИХОТ
– …К войне все привыкли! И ты, и я, и лейтенант! Как будто война была всегда. Это самое удивительное из человеческих свойств: человек привыкает ко всему. Из пленных высасывают кровь, костный мозг, разбирают людей на части, как старые машины. Печень и почки подростков, почти детей, консервируют и складывают в этот проклятый банк. Как будто так было всегда! Никто уже не удивляется… – Феликс перевел дыхание и одним глотком допил пиво. – И все мы незлые люди – это самое смешное! Лейтенант играет на гитаре и плачет, мы с тобой рискуем ради того, чтобы просто подержать на руках детей. Мы приняли правила этой игры! Мы привыкли…
Андрес поднялся на ноги. Рядом с приземистым огромным телом боевой машины «Убийца-113В» он выглядел особенно тщедушным.
– Тебе вредно пить пиво, – отозвался Андрес. – Ты делаешься философом! Живи проще. Проще, старший сержант! Не мы придумали это… Чем жалеть пленных, подумай лучше о себе. Да и вообще все эти нежные разговоры до той минуты, пока не схватишь дозу, нейтрон 400. Тогда ты забудешь о своей доброте и будешь скулить, чтобы тебе поскорей перелили кровь и подсадили в кости свежие мозги! – Андрес сплюнул и полез в боковой люк. Навстречу ему из салона боевой машины «Убийца-113В» доносился хриплый голос Борова:
– А очкастому этому, начальнику конвоя, я прямо так и сказал: знаешь, куда мы этих телок гоним? В утиль! Они все пойдут на службу в нашу доблестную армию! Только по частям! Мозги отдельно, печень отдельно… Он давай кричать, мол, не разрешается, их, мол, кормят специально, и вообще некрасиво. А я говорю: мы два дня здесь торчать будем. Чем прикажешь заниматься? А тут целый курятник. Он покричал и заткнулся. А как стемнело, ребята полезли за загородку, и началась потеха! Вытаскивают их оттуда по очереди… Очкастый этот сначала делал вид, что не замечает, а потом сам попросился, козел! Тоже захотелось! Достали и ему одну. А главное, они ведь знают, телки эти, куда их гонят, всю дорогу воют. А тут радость им такая – перед разборкой как следует пощекочут! Они потом сами просились! Одна малолетка у меня, правда, загнулась, кусалась, стерва, а потом затихла. Смотрю – готова. Сдали на переработку… Стояли там не два, а четыре дня! Все пробовали: пилюли, кофе, мясо жрали, как собаки, но надоело! Надоело – сил нет! Нас там всего-то один взвод, а этих телок три сотни! Потом с души воротило. До сих пор на баб смотреть не могу. А на этого… и подавно! – Боров хрипло хохотал, тыкая пальцем в Андреса. Всех, кто отказывался ему подчиняться, Боров задевал столько раз, сколько они попадались ему на глаза. Всех, кроме Феликса.
Боров вернулся из конвоя – гнали пленных в Анатомическую Зону. На такие дела отбирали теперь только добровольцев. Были случаи, конвойные не выносили постоянного крика пленных и сходили с ума: открывали огонь по врачам, пытались освободить пленных. Очень страшно они кричат. Всю дорогу…
Андрес лег на свою койку. Автоматическую винтовку он положил рядом с собой. Так положено по новому полевому уставу, и это здорово. Если Боров совсем обнаглеет, его можно пристрелить, не вставая с койки. Хорошо, что сейчас война. В мирное время такой, как Боров, может скрутить в бараний рог целую казарму. Бог мой! Неужели этого подонка тоже родила женщина…
А сейчас пусть попробует сунуться! Да он и не сунется. Знает, что пристрелят. Лейтенанта тошнит от вида Борова. Если бы лейтенант не был слюнтяем, от Борова давно можно было бы избавиться. Но лейтенант добрый. Вот Боров и осмелел, на лейтенанта голос поднимает. Не боится никого, кроме Феликса. Нет, если Корова действительно кто-нибудь пристрелит, это сделает Феликс… Мысли начинали путаться в голове у Андреса: действовали пиво и снотворное. Он засыпал. Его разбудил высокий надломленный голос лейтенанта:
– Ты сам вызвался туда идти, понял! Мне плевать, спал ты или нет! Мне плевать на то, что ты там делал эти дни! Ты попросился сам! Сейчас твоя очередь идти в боевое охранение, и ты пойдешь! Никто не освобождал тебя от наряда. Чем другие хуже? Чем хуже вот он? – лейтенант указывал пальцем на Андреса. – Тем, что он не такой подонок и не напрашивался в конвой?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36